|
Освальд Шпенглер - Закат Европы
|
|
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:45 | Post # 41 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 8
Важнейшее деяние Декарта, чья геометрия появилась в 1637 году, состояло не во внедрении нового метода или воззрения в область традиционной геометрии, как это постоянно подчеркивается, а в окончательной концепции новой идеи чисел, проявившейся в освобождении геометрии от оптического манипулирования конструкцией и вообще от измеренных или измеримых отрезков . Тем самым анализ бесконечного стал фактом. Неподвижная, так называемая картезианская система координат, идеальный представитель измеримых величин в полуевклидовском смысле, имевшая огромное значение и в предшествующий период, у Оресма например, была не усовершенствована Декартом, но — если глубже проникнуть в его рассуждения — преодолена. Современник Декарта Ферма был ее последним классическим представителем.
Вместо чувственного элемента конкретного отрезка и поверхности — специфического выражения античного чувства предела — выступает абстрактно-пространственный и, значит, неантичный элемент точки, характеризуемый отныне как группа сопряженных чистых чисел. Декарт разрушил унаследованное через античные тексты и арабскую традицию понятие величины, чувственного измерения и заменил его переменным значением соотнесенности положений в пространстве. Но то, что это было устранением геометрии вообще, которая влачит с тех пор в пределах числового мира анализа лишь завуалированное античными реминисценциями призрачное существование, осталось незамеченным. Слово «геометрия» имеет безусловно аполлонический смысл. Начиная с Декарта, эта мнимая «новая геометрия» оказывается либо синтетической процедурой, определяющей посредством чисел положение точек в каком-либо — уже не обязательно трехмерном — пространстве («точечной множественности»), либо аналитической процедурой, определяющей числа положением точек. Но заменять отрезки положениями—значит формулировать понятие протяженности чисто пространственно, а не телесно.
Классическим примером этого разрушения унаследованной оптически-конечной геометрии представляется мне обращение круговых функций — бывших в едва ли доступном нам смысле «числами» индийской математики — в циклометрические функции и далее их разрешение в ряды, утратившие в сфере бесконечных чисел алгебраического анализа следы даже самого незначительного сходства с геометрическими конструкциями в стиле Евклида. Круговое число я, как и основание натуральных логарифмов е, повсеместно обнаруживаясь во всей этой сфере чисел, создает отношения, стирающие всякие границы прежней геометрии, тригонометрии, алгебры, не носящие ни арифметического, ни геометрического характера и не склоняющие уже мысль к наглядному представлению действительно начерченного круга и к исчислению степеней.
9
В то время как античная душа в лице Пифагора пришла около 540 года к открытию своего аполлонического числа как измеримой величины, душа Запада в лице Декарта и его поколения (Паскаль, Ферма, Дезарг) нашла в точно соответствующий момент идею числа, родившуюся из страстной фаустовской тяги к бесконечному. Число как чистая величина, связанная с телесной явленностью отдельной вещи, обретает свое контрастное подобие в числе как чистом отношении (*Это доподлинно соответствует отношению между отчеканенными в монету деньгами и двойной бухгалтерией в денежном мышлении обеих культур, ср. т. 2, с. 605 сл.). Если позволительно определить античный мир, космос, отправляясь от глубокой потребности в зримой ограниченности, как исчислимую сумму материальных вещей, то наше мирочувствование осуществляется в образе бесконечного пространства, в котором все зримое, как нечто обусловленное на фоне безусловного, ощущается почти как действительность второго порядка. Его символом является решающее, не намеченное ни в какой другой культуре понятие функции. Функция меньше всего представляет собою расширение какого-либо из существующих понятий числа; она есть полное их преодоление. Тем самым не только евклидова и, значит, «общечеловеческая», покоящаяся на повседневном опыте геометрия детей и неучей, но и архимедовская сфера элементарного счисления, арифметика, теряет значимость для действительно значимой математики Западной Европы. Существует только абстрактный анализ. Для античного человека геометрия и арифметика были замкнутыми в себе и законченными науками высшего порядка, причем науками наглядными и оперирующими с числами путем начертательных или вычислительных процедур; для нас они только практические пособия повседневной жизни. Сложение и умножение, эти оба античных метода счисления величин, кровно-родственные начертательной конструкции, полностью исчезают в бесконечности функциональных процессов. Так, степень, являющаяся прежде всего лишь числовым обозначением определенной группы умножений (произведений равной величины), целиком отделяется от понятия величины посредством нового символа показателя степени (логарифм) и его применения в комплексных, отрицательных, дробных формах и переносится в трансцендентный мир отношений, который грекам, знавшим только две положительные целочисленные степени, представляющие плоскости и тела, должен был оставаться недоступным (достаточно лишь вспомнить выражения типа ... ... ...).
Все глубокомысленные творения, быстро следующие друг за другом, начиная с Ренессанса,— мнимые и комплексные числа, введенные Кардано уже в 1550 году, бесконечные ряды, получившие прочное теоретическое обоснование через великое открытие биномиальной теоремы Ньютоном в 1666 году, создание логарифмов около 1610 года, дифференциальной геометрии, определенного интеграла Лейбницем, создание множества как новой числовой единицы, намеченное уже Декартом, новые процессы вроде неопределенного интегрирования, развития функций в ряды, даже в бесконечные ряды других функций,— все они равным образом знаменуют триумф над популярно-чувственным ощущением чисел, которое надлежало преодолеть из духа новой математики, предназначенной к претворению в жизнь нового мирочувствования. До сих пор не существовало второй такой культуры, которая воздавала бы столько почестей свершениям иной, давно угасшей культуры и была бы в научном смысле столь податливой к влияниям, как западная по отношению к античной. Прошло немало времени, пока мы нашли в себе мужество думать собственным умом. В основе лежало постоянное желание подражать античности. И все-таки каждый шаг был в этом смысле фактическим удалением от искомой цели. Оттого история западного знания есть история поступательной эмансипации от античного мышления, история освобождения, которое, не будучи даже желанным, форсировалось глубинами бессознательного. Так, развитие новой математики принимало формы тайной, затяжной, наконец, победной борьбы против понятия величины (* То же самое можно сказать о римском праве (т. 2, с. 96 сл.) и о монете (т. 2, с. 611 сл.).).
10
Антикизирующие предрассудки помешали нам на новый лад обозначить собственно западное число как таковое. Современный язык знаков в математике фальсифицирует фактическую суть дела, и именно ему следовало бы прежде всего приписать то, что еще и по сей день даже среди математиков господствует мнение, будто числа суть величины, ибо как раз на этой предпосылке и покоится наш способ письменного обозначения.
Но не эти служащие выражением функции отдельные знаки (х, пи, 5) есть новое число, а сама функция как единство, как элемент, как переменное и не подлежащее уже заключению в оптические границы отношение. Для него понадобился бы новый язык формул, не подвергшийся в своей структуре влиянию античных воззрений.
Надо представить себе разницу двух таких уравнений — не следовало бы даже объединять этим словом столь разнородные вещи,— как 3х + 4х = 5х и xn+yn = zn (уравнение теоремы Ферма). Первое состоит из нескольких «античных чисел» (величин), второе есть число иного рода, что, впрочем, маскируется идентичным способом начертания, развившимся под впечатлением евклидово-архимедовских представлений. В первом случае знак равенства фиксирует неподвижную связь определенных осязаемых величин; во втором он являет собою отношение, существующее в пределах группы переменных образований, причем таким образом, что некоторые изменения с неизбежностью влекут за собою другие. Первое уравнение ставит себе целью определение (измерение) конкретной величины, «результата»; второе вообще лишено результата, но есть лишь отображение и знак некоего отношения, исключающего при условии п>2 — в этом и состоит знаменитая проблема Ферма 69 — потенциально доказуемые целочисленные значения. Греческий математик не понял бы, чего, собственно, добиваются операциями этого рода, конечная цель которых никак не сводится к «исчислению».
Понятие неизвестных полностью сбивает с толку, если применить его к буквам уравнения Ферма. В первом, «античном», уравнении х есть величина определенная и измеримая, которую должно установить. Во втором слово «определять» лишено применительно к х, у, z всякого смысла, следовательно, никто и не собирается устанавливать «значение» этих символов, следовательно, они вообще не являются числами в пластическом смысле, но знаками некоего отношения, в котором отсутствуют признаки величины, формы и однозначности, знаками бесконечности возможных положений одинакового характера, которые, будучи поняты как единство, и суть само число. В идеографической записи, применяющей, к сожалению, множество сбивающих с толку знаков, все уравнение в целом фактически представляет собою одно-единственное число, а х, у, z в столь же малой степени являются числами, как + и =.
Ибо уже с понятием иррациональных, по сути своей совершенно антиэллинских чисел было искоренено понятие конкретного, определенного числа. Отныне эти числа образуют уже не какой-то обозримый ряд возрастающих, дискретных, пластических величин, но прежде всего одномерный континуум, в котором каждое сечение (в смысле Дедекинда) представляет «число», едва ли заслуживающее прежнего обозначения. Для античного образа мыслей между 1 и 3 существует только одно число, для западного — бесконечное множество.
Наконец, с введением мнимых (......) и комплексных чисел (общей формы а+bi), расширяющих линейный континуум до в высшей степени трансцендентного образования числового тела (совокупности некоего множества однородных элементов), в котором каждое сечение представляет собою числовую плоскость — некое бесконечное множество меньшей «мощности», скажем совокупности всех реальных чисел,— были разрушены последние остатки антично-популярной осязаемости. Эти числовые плоскости, играющие со времен Коши и Гаусса важную роль в теории функций, суть чисто умственные конструкции. Даже положительное иррациональное число, как у/2, когда его исключали как число, могло — по крайней мере негативно— быть до некоторой степени конципировано античным числовым мышлением, как appntos и aloyos; выражения типа x+yi находятся уже за пределами возможностей античного мышления. На распространении арифметических законов на всю область комплекса, в пределах которого они остаются постоянно применимыми, покоится теория функций, представляющая, наконец, западную математику во всей ее чистоте, поскольку все частные области охватываются ею и в ней растворяются. Только так оказывается эта математика вполне применимой к картине одновременно развивающейся динамической физики Запада, между тем как античная математика представляет собою точное подобие мира пластических единичностей, теоретически и механически трактуемого в статической физике от Левкиппа до Архимеда.
Классическим веком этой математики барокко — в противоположность математике ионического стиля — является XVIII столетие, простирающееся от решающих открытий Ньютона и Лейбница через Эйлера, Лагранжа, Лапласа, Д'Аламбера до Гаусса. Взлет этого мощного духовного создания оборачивался неким чудом. Едва осмеливались верить тому, что представало взору. Находили истины за истинами, казавшиеся невозможными утонченным умам скептически настроенной эпохи71. Сюда относится слово Д'Аламбера: Allez en avant et la foi vous viendra72. Оно касалось теории дифференциальных отношений. Казалось, сама логика сопротивляется этому, все допущения, казалось, покоятся на ошибках, а цели все же достигали.
Это столетие возвышенного опьянения абстрактными, отрешенными от телесного глаза формами — ибо рядом с упомянутыми мастерами анализа стоят Бах, Глюк, Гайдн, Моцарт,— столетие, в котором лишь небольшой круг избранных и глубоких умов наслаждался изысканнейшими открытиями и дерзаниями, к чему не имели доступа Гёте и Кант, в точности соответствует по своему содержанию наиболее зрелому столетию ионики, веку Евдокса и Архита (440—350) — сюда опять следует прибавить Фидия, Поликлета, Алкамена и постройки Акрополя,— когда мир форм античной математики и пластики расцвел во всей полноте своих возможностей и пришел к своему завершению.
Только теперь стихийная противоположность античной и западной душевности полностью открывается взору. Во всей картине истории высшего человечества при таком изобилии и интенсивности исторических отношений не существует ничего внутренне более чуждого друг другу. И как раз оттого, что противоположности соприкасаются и указуют на некую возможную общность в последних глубинах бытия, мы находим в западной, фаустовской душе это ностальгическое взыскание идеала аполлонической души, которой только и принадлежала ее любовь и которая возбуждала ее зависть силою своей преданности чувственно-чистому настоящему.
11
Уже было замечено, что в первобытном человечестве, как и в ребенке, выступает некое внутреннее переживание, связанное с рождением Я, когда они постигают смысл числа и овладевают таким образом соотнесенным с Я окружающим миром.
Как только из хаоса впечатлений перед изумленным взором раннего человека начинает в громадных контурах вырисовываться брезжущий мир упорядоченных протяженностей, осмысленно ставшего, и глубоко ощущаемая, непреложная противоположность этого внешнего мира собственному внутреннему миру сообщает бодрствующей жизни направление и гештальт, в душе, осознавшей внезапно свое одиночество, пробуждается одновременно прачувство тоски. Тоски по цели становления, по завершению и осуществлению всех внутренних возможностей, по раскрытию идеи собственного существования. Тоски ребенка, с растущей ясностью вступающей в сознание как чувство неудержимого направления и позже стоящей перед зрелым умом в виде зловещей, манящей, неразрешимой загадки времени. Слова «прошлое» и «будущее» получают вдруг роковое значение.
Но это тоскующее вожделение, проистекающее из избытка и блаженства внутреннего становления, оборачивается в сокровеннейших глубинах каждой души в то же время и страхом. Как всякое становление движется к ставшему, которым оно завершается, так и прачувство становления, тоска, соприкасается уже с прачувством ставшести, со страхом. В настоящем ощущается протекание; на прошедшем лежит бренность. Здесь коренится извечный страх перед непререкаемым, достигнутым, окончательным, перед преходящим, перед самим миром как осуществленностью, где вместе с границей рождения положена одновременно граница смерти, страх перед мгновением, когда осуществлено возможное и жизнь внутренне исполнена и завершена, когда сознание стоит у цели. Это тот глубокий мировой страх детской души, который никогда не покидает высшего человека, верующего, поэта, художника в его безграничном уединении, страх перед чуждыми силами, великими и угрожающими, облаченными в чувственные явления, вторгающимися в светающий мир. Даже направление во всяком становлении при всей своей неумолимости — необратимости — подвергается человеческой пытливостью освидетельствованию в слове, как нечто чуждое и враждебное, с целью заклятия вечно непонятного. Чем-то совершенно непостижимым предстает то, что превращает будущее в прошедшее73, и это сообщает времени — в противоположность пространству — ту полную противоречий зловещесть и гнетущую двусмысленность, от которых не в силах полностью отделаться ни один значительный человек.
Мировой страх есть, несомненно, наиболее творческое из всех прачувствований. Ему обязан человек самыми зрелыми и глубокими формами и ликами не только своей сознательной внутренней жизни, но и ее отражения в бесчисленных образованиях внешней культуры. Словно некая таинственная мелодия, доступная не всякому слуху, проходит этот страх сквозь язык форм каждого подлинного творения искусства, каждой прочувствованной философии, каждого значительного деяния, и он же лежит, ощущаемый лишь немногими, в основе великих проблем всякой математики. Только внутренне умерший человек поздних городов, Вавилона Хаммурапи, птолемеевской Александрии, исламского Багдада или нынешних Парижа и Берлина, только чисто интеллектуальный софист, сенсуалист и дарвинист утрачивает или отрицает его, отделяя себя от чуждого лишенной тайн заставкой «научного мировоззрения».
Если тоска оказывается связанной с тем неуловимым нечто, которое в знамениях тысячеликого зыбкого существования скорее прикрывается, чем обозначается словом «время», то прачувство страха находит свое выражение в духовных, постижимых, пластичных символах протяженности. Так, в бодрствовании каждой культуры, всякий раз в ином обличье, выступают встречные формы времени и пространства, направления и протяженности, где первая лежит в основе второй, как становление в основе ставшего — ибо и тоска лежит в основе страха, становится страхом, а не наоборот,— первая не поддающаяся силе разумения, вторая служащая ей, первая открытая только для переживания, вторая только для познания. «Бояться и любить Бога» — вот христианское выражение обоюдного смысла этих мирочувствований.
Из души всего первобытного человечества, а значит, и раннего детства исходит позыв заклясть, принудить, умиротворить — «познать» элемент чуждых сил, неумолимо присутствующих во всякой протяженности, в пространстве и через пространство. В конце концов все это одно и то же. Познать Бога значит во всякой ранней мистике заворожить его, расположить его к себе, внутренне усвоить его. Это случается главным образом с помощью слова, «имени», которым именуют, призывают numen, или при отправлении культовых обрядов, в которых обитает некая таинственная сила. Каузальное, систематическое познание, полагание границ посредством понятий и чисел есть наиболее утонченная, но вместе с тем и наиболее мощная форма этой защиты. В этом смысле только через язык человек становится вполне человеком. Вызревшее в словах познание с необходимостью преображает хаос первоначальных впечатлений в «природу» со сводом законов, которым она должна подчиняться, «мир в себе» — в «мир для нас» (*От «магии слова» у дикарей вплоть до новейшей науки, которая подчиняет себе вещи, чеканя для них наименования, в особенности специальные термины, ничего не изменилось по форме. Ср. т. 2, с. 166 cл., 320 cл.). Оно унимает мировой страх, укрощая таинственное, придавая ему вид доступной действительности, связывая его железными правилами отчеканенного на нем языка интеллектуальных форм.
Это и есть идея «табу» (** Ср. т. 2, с. 137 cл.), играющая исключительную роль в душевной жизни всех примитивных людей, хотя исконное ее содержание столь далеко от нас, что слово это уже не поддается переводу ни на один язык зрелой культуры. Растерянность и страх, священный трепет, глубокая покинутость, уныние, ненависть, смутные желания сближения, соединения, удаления — все эти изобилующие формами чувства зрелых душ смолкают в детских состояниях в тупую нерешительность. Двоякий смысл слова «заклинать», означающего одновременно «укрощать» и «умолять», может уяснить смысл той мистической процедуры, посредством которой чуждое и устрашающее делается для раннего человека «табу». Благоговейный трепет перед всем от него не зависящим, установленным, законным, перед чуждыми силами мира есть начало всякого стихийного формотворчества. В незапамятные времена оно осуществляется в орнаменте, в тщательно отделанных церемониях и ритуалах, в строгих уложениях примитивного общения. На высших ступенях великих культур эти творения, внутренне не утрачивая признаков своего происхождения, своего заклинающего и завораживающего характера, превратились в законченные миры форм отдельных искусств, религиозного, естественнонаучного и прежде всего математического мышления. Их общее средство, единственное, которое знает осуществляющая себя душа, есть символизирование протяженности, пространства или вещей — все равно, в концепциях ли абсолютного мирового пространства физики Ньютона, во внутренних ли пространствах готических соборов и мавританских мечетей, в атмосферической ли бесконечности полотен Рембрандта и ее повторении в темных звуковых мирах бетховенских квартетов, все равно, идет ли речь о правильных полиэдрах Евклида, скульптурах Парфенона, или пирамидах Древнего Египта, Нирване Будды, отчужденности придворных нравов при Сезострисе, Юстиниане I и Людовике XIV, или, наконец, об идее Бога у Эсхила, Плотина, Данте, или об идее трансформирующей земной шар пространственной энергии в современной технике.
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:45 | Post # 42 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 12
Вернемся к математике. Исходным пунктом античного формотворчества было, как мы видели, упорядочение ставшего, поскольку оно налично, обозримо, измеримо, исчислимо. Западное, готическое чувство формы, чувство безмерной, волевой, блуждающей по всем далям души избрало символ чистого, лишенного наглядности, безграничного пространства. Не следует только обманываться относительно узкой обусловленности подобного рода символов, которые легко могут показаться нам однородными и общезначимыми. Наше бесконечное мировое пространство, реальность которого, по-видимому, не требует лишних слов, не реально для античного человека. Оно даже не укладывается в его представление. С другой стороны, эллинский космос, глубокая чуждость которого нашему способу понимания не должна была бы столь долгое время оставаться незамеченной, есть для эллина сама очевидность.
По существу абсолютное пространство нашей физики является некой формой, препостулируемой множеством крайне запутанных, замалчиваемых предпосылок,— формой, возникшей только из нашей душевности, как ее отображение и выражение, и обладающей реальностью, необходимостью и естественностью только для нашего типа бодрствующего существования. Простые понятия суть всегда труднейшие. Их простота состоит в том, что бесконечно многое из того, чего нельзя высказать, ничуть не нуждается в том, чтобы быть высказанным, поскольку для людей этого круга оно интуитивно застраховано, а для посторонних, разумеется по той же причине, совершенно недоступно. Речь идет о специфически западном содержании слова «пространство». Вся математика, начиная с Декарта, служит теоретической интерпретации этого высокого символа, насыщенного религиозным содержанием. Физика со времен Галилея не стремится ни к чему другому. Античной математике и физике вообще не знакомо содержание этого слова.
Также и здесь античные наименования, удержанные нами из литературного наследия греков, затемнили фактическое положение вещей. Геометрией называется искусство измерения, арифметикой — искусство счета. Математика Запада не имеет уже ничего общего с обоими этими способами ограничения, но она не подыскала себе никакого нового имени. Слово «анализ» означает далеко не всё.
Античный человек пленен в своих размышлениях отдельным телом и его граничными поверхностями, к которым косвенно принадлежат конические сечения и кривые высшего порядка. Мы, в сущности, знаем только один абстрактный элемент пространства, точку, которая, не обладая ни наглядностью, ни возможностью измерения и наименования, представляет собою просто центр отношений. Прямая линия является для грека измеримой гранью, для нас она—неограниченный континуум точек. В качестве примера для своего инфинитезимального принципа Лейбниц приводит прямую, оказывающуюся пределом окружности с бесконечно большим радиусом, тогда как точка образует другой предел. Для грека же круг есть поверхность, и проблема сводится к тому, чтобы придать ей соизмеримую форму. Таким образом квадратура круга стала классической пограничной проблемой для разумения античных людей. Это представлялось им глубочайшей из всех проблем мировой формы: преобразить плоскости, ограниченные кривой линией, при неизменной величине, в прямоугольники и тем самым сделать их измеримыми. Для нас это сделалось обычной процедурой описания числа я алгебраическими средствами, без единого упоминания о каких-либо геометрических образованиях.
Античный математик знает лишь то, что он видит и осязает. Там, где прекращается ограниченная, ограничивающая видимость, единственная тема, доступная его мысли, там же кончается и его наука. Западный математик, поскольку он свободен от античных предрассудков и принадлежит самому себе, устремляется в совершенно абстрактную область бесконечной числовой множественности я-ных — уже не только трехмерных — измерений, где его так называемая геометрия может, и в большинстве случаев должна, обходиться без всякого рода наглядной помощи. Если античный человек прибегает к художественному выражению своего чувства формы, то он силится придать человеческому телу в танце и борьбе, в мраморе и бронзе ту именно осанку, при которой поверхности и контуры приобретают максимум меры и смысла. Настоящий же художник Запада закрывает глаза и замирает в области бестелесной музыки, где гармония и полифония ведут к созданиям высочайшей «потусторонности», превосходящим все возможности оптического порядка. Достаточно лишь вспомнить, что понимают под словом фигура афинский ваятель и северный контрапунктист, чтобы непосредственно представить себе контраст двух миров, двух математик. Греческие математики пользуются даже словом аща для обозначения математических тел. Напротив, юридический язык употребляет его для обозначения личности в противоположность вещи (абцосш xai тсрауцата: personae et res74).
Оттого античное, целое, телесное число непроизвольно ищет связи с возникновением телесного человека, асоцос. Число 1 почти не воспринимается еще как действительное число. Оно есть бсрхл, первоматерия числового ряда, начало всех настоящих чисел и, значит, всякой величины, всякой меры, всякой вещественности. Его числовой знак в кругу пифагорейцев во все времена был одновременно символом материнского лона, источника всяческой жизни. Число 2, первое настоящее число, удвояющее 1, получило вследствие этого связь с мужским началом, и знаком его было копирование фаллоса. Наконец, священная троица пифагорейцев обозначала акт соединения мужчины и женщины, зачатие — эротическое толкование обоих единственно значимых для античности процессов увеличения, зачатия величин, именно, сложения и умножения, легко понять,— и знаком ее было соединение двух первых. Отсюда проливается новый свет на упомянутый миф о кощунстве открытия иррационального. Иррациональное —согласно нашему способу выражения, применение бесконечных десятичных дробей — означало разрушение органически-телесного, порождающего порядка, установленного богами. Не подлежит сомнению, что пифагорейская реформа античной религии вновь положила в основу древнейший культ Деметры. Деметра родственна Гее, матери-земле. Существует глубокая связь между ее почитанием и этим возвышенным пониманием чисел.
Таким образом античность с внутренней необходимостью постепенно стала культурой малого. Аполлойическая душа стремилась заклясть смысл ставшего принципом обозримого предела; ее «табу» обращалось на непосредственное наличие и близость чуждого. Что было далеко, что было незримо, того и вовсе не было. Грек, как и римлянин, приносил жертвы богам той местности, где он пребывал; все прочие исчезали из его кругозора. Подобно тому как в греческом языке нет слова для пространства—нам придется еще неоднократно прослеживать мощную символику подобных феноменов языка,— так у грека отсутствует и наше чувство ландшафта, чувство горизонта, перспектив, далей, облаков, равным образом и понятие отечества, простирающегося далеко и охватывающего большую нацию.
Родина для античного человека есть то, что он может обозреть с крепостных стен своего родного города, не больше. То, что лежало по ту сторону оптического предела этого политического атома, было чужим, было даже враждебным. Здесь и коренится страх античного существования, и этим же объясняется ужасное ожесточение, с которым эти крохотные города уничтожали друг друга. Полис есть наименьшая из всех мыслимых государственных форм, а его политика представляет собою подчеркнутую политику близких расстояний, в полном контрасте с нашей кабинетной дипломатией, политикой безграничного. Античный храм, охватываемый одним взглядом, является наименьшим из всех классических типов строения.
Геометрия от Архита до Евклида занята — как и школьная геометрия, еще и сегодня находящаяся под ее впечатлением, — маленькими, сподручными фигурами и телами, и, таким образом, от нее остались скрытыми трудности, возникающие, когда за основу берут фигуры астрономических размеров, и не всегда допускающие применение евклидовой геометрии (*В современной астрономии приступают сегодня к применению неевклидовых геометрий. Допущение неограниченного, но конечного, искривленного пространства, заполняемого звездной системой диаметром, равным приблизительно 470 миллионам расстояний Земли от Солнца, привело бы к допущению некоего солнечного противообраза, который показался бы нам звездой средней яркости.). В противном случае тонкий аттический ум, возможно, уже тогда предугадал бы кое-что из проблематики неевклидовых геометрий, поскольку возражения против известной аксиомы о параллельных линиях (*Гласящей, что через точку к прямой возможна лишь одна параллель — положение никак не доказуемое.), сомнительная и все-таки не поддающаяся корректуре формулировка которой шокировала уже с давних пор, граничили с решающим открытием.
Сколь очевидно для античной мысли исключительное рассмотрение близкого и малого, столь же очевидно для нашей мысли рассмотрение бесконечного, того, что выходит за пределы зримого. Все математические воззрения, открытые или позаимствованные Западом, были явным образом подчинены языку форм бесконечно малых, задолго до того, как было открыто само дифференциальное исчисление. Арабская алгебра, индийская тригонометрия, античная механика без обиняков включаются в анализ. Именно «очевиднейшие» положения элементарного счисления — каково, скажем, 2x2 = 4 — с аналитической точки зрения становятся проблемами, разрешение которых возможно лишь путем дедукций из учения о множестве, а во многих частностях не достигнуто еще и по сей день — что наверняка показалось бы Платону и его современникам безумием и доказательством полного отсутствия математического дарования.
Можно до известной степени трактовать геометрию алгебраически или алгебру геометрически, т. е. исключать зрение или предоставлять ему все полномочия. Первое сделали мы, второе — греки75. Архимед, затрагивающий в своем прекрасном вычислении спирали некоторые общие факты, которые лежат также в основе метода определенного интеграла у Лейбница, тотчас же подчиняет свои приемы, выглядящие при поверхностном рассмотрении в высшей степени современными, стереометрическим принципам; какой-нибудь индус в подобном случае явно нашел бы тригонометрическую формулировку (**Что из известной нам индийской математики является древнеиндийским, т. е. возникшим до Будды,— этого сегодня нельзя уже установить.).
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:47 | Post # 43 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 13
Из фундаментальной противоположности античных и западных чисел проистекает столь же коренная противоположность связи, в которой находятся друг к другу элементы каждого из этих числовых миров. Связь величин называется пропорцией, связь отношений содержится в понятии функции. Оба слова, вне сферы математики, имеют величайшее значение для техники обоих соответствующих искусств, пластики и музыки. Если полностью закрыть глаза на смысл слова «пропорция» в применении к структуре отдельной статуи, то как раз статуя, рельеф и фреска оказываются типично античными формами искусства, которые допускают увеличение и уменьшение масштаба — слова, лишенные всякого смысла в применении к музыке. Стоит только вспомнить искусство гемм, сюжеты которых были по сути уменьшениями мотивов в натуральную величину. Напротив, в теории функций решающее значение принадлежит понятию трансформации групп, а музыкант подтвердит, что аналогичные образования составляют существенную часть новейшего учения о композиции. Я напомню лишь об одной из самых утонченных инструментальных форм XVIII столетия — о «tema con variazioni»76.
Всякая пропорция предполагает постоянство элементов, всякая трансформация — их изменчивость: достаточно будет сравнить здесь правила конгруэнции в формулировке Евклида, доказательство которых фактически покоится на данном отношении 1:1, с их современным выведением при помощи круговых функций.
14
Конструкция — содержащая в себе в широком смысле все методы элементарной арифметики—есть альфа и омега античной математики: получение единичной и предлежащей взору фигуры. Циркуль выступает резцом этого второго пластического искусства. Способ работы при изысканиях в области теории функций, нацеленных не на результат в виде какой-то величины, а на обсуждение общих формальных возможностей, можно обозначить как своего рода учение о композиции, находящейся в близком родстве с музыкальной. Целый ряд понятий теории музыки можно было бы также без всяких оговорок применить к аналитическим операциям физики — тональность, фразировку, хроматику и другие,— и возникает вопрос, не приобрели бы благодаря этому многие отношения большую ясность.
Каждая конструкция утверждает видимость, каждая операция отрицает ее, поскольку первая устанавливает оптически данное, а вторая упраздняет его. Таковой предстает дальнейшая противоположность обоих видов математической процедуры: античная математика малого рассматривает конкретный единичный случай, решает определенную задачу, осуществляет разовую конструкцию. Математика бесконечного трактует целые классы формальных возможностей, группы функций, операций, уравнений, кривых, имея в виду при этом не какой-нибудь результат вообще, а сам процесс. Таким образом, вот уже два столетия — хотя это и не дошло еще до сознания наших математиков,— как возникла идея общей морфологии математических операций, которую позволительно признать за суть всей новейшей математики. Здесь проявляется всеобъемлющая тенденция западной духовности вообще — в дальнейшем она проступит с большей отчетливостью, — тенденция, являющаяся исключительным достоянием фаустовского духа и его культуры и не имеющая ничего родственного с целями прочих культур. Великое множество вопросов, занимающих нашу математику как исконнейшие ее проблемы—соответственно квадратуре круга у греков,— скажем, исследование критериев сходимости бесконечных рядов (Коши) или обращение эллиптических и общеалгебраических интегралов в многократные периодические функции (Абель, Гаусс), должно быть, показались бы «древним», для которых результаты сводились к простым определенным величинам, каким-то остроумным и несколько запутанным баловством — что наверняка и сегодня отвечало бы расхожему мнению широких кругов. Нет ничего более непопулярного, чем современная математика, и в этом также по-своему сказывается символика бесконечных далей, дистанции. Все великие творения Запада, от Данте до Парсифаля, непопулярны, все античные, от Гомера до Пергамского алтаря, популярны в высшей степени.
15
И вот, наконец, все содержание западного числового мышления сосредоточивается в классической пограничной проблеме фаустовской математики, образующей ключ к тому труднодоступному понятию бесконечного — фаустовски бесконечного,— которое в высшей степени чуждо арабскому и индийскому мирочувствованию. Речь идет о теории предельного значения, хотя бы число и рассматривалось в отдельных случаях как бесконечный ряд, кривая или функция. Это предельное значение является строжайшей противоположностью античного, которое, не будучи до сих пор так названо, обсуждалось в связи с классической пограничной проблемой квадратуры круга. Вплоть до XVIII века евклидово-популярные предрассудки затемняли смысл принципа дифференциала. Сколь бы осторожно ни применяли само собой напрашивающееся понятие бесконечно малого, на нем остается легкий налет античной константности, видимость какой-то величины, хотя Евклид не признавал, да и не смог бы признать ее за таковую. Нуль есть константа, некое целое число в линейном континууме между +1 и - 1 ; аналитическим исследованиям Эйлера повредило то, что он — как и многие вслед за ним — считал дифференциалы нулями. Лишь окончательно разъясненное Коши понятие предельного значения устраняет этот остаток античного чувства чисел и превращает счисление бесконечно малых в свободную от противоречий систему. Только переход от «бесконечно малой величины» к «нижнему предельному значению всякой возможной конечной величины» приводит к концепции изменяющегося числа, которое движется под любой отличной от нуля конечной величиной, не неся, стало быть, в себе самом ни малейшего признака величины. Предельное значение в этой окончательной формулировке уже вообще не есть нечто такое, к чему можно приближаться. Оно само представляет собою приближение — процесс, операцию. Оно есть не состояние, а поведение. Здесь, в этой решающей проблеме западной математики, обнаруживается внезапно, что наша душевность предрасположена исторически (*«Функция, правильно понятая, есть бытие, мыслимое в деятельности» (Гёте) . Ср. выпуск фаустовских функциональных денег, т. 2, с. 613.).
16
Освободить геометрию от созерцания, алгебру от понятия величины и соединить обе по ту сторону элементарных рамок конструкции и счета в мощном сооружении теории функций — таков был великий путь западного числового мышления. Таким образом античное константное число растворилось в изменяющемся. Геометрия, ставшая аналитической, растворила все конкретные формы. Она заменяет математическое тело, в неподвижном образе которого обнаруживаются геометрические значения, абстрактно пространственными отношениями, вообще неприменимыми уже к фактам чувственно-наличного созерцания. Она заменяет прежде всего оптические образования Евклида геометрическими местами точек относительно некой системы координат, исходная точка которых может быть выбрана произвольно, и сводит предметное существование геометрического объекта к требованию неизменности выбранной системы во время операции, направленной уже не на измерения, а на уравнения. Однако тотчас же координаты рассматриваются исключительно как чистые значения, не столько определяющие, сколько выражающие и заменяющие положение точек как абстрактных элементов пространства. Число, предел ставшего, символически представляется уже не образом фигуры, а образом уравнения. «Геометрия» выворачивает свой смысл наизнанку: система координат исчезает как образ, и точка является отныне совершенно абстрактной группой чисел. Переход архитектуры Ренессанса благодаря новшествам Микеланджело и Виньолы в архитектуру барокко есть точное отображение этого внутреннего превращения анализа. На фасадах дворцов и церквей чувственно чистые линии становятся как бы недействительными. Вместо ясных координат флорентийско-римской диспозиции колонн и расчленения этажей обнаруживаются «инфинитезимальные» элементы вибрирующих и вздувающихся частей здания, волют, картушей. Конструкция исчезает в изобилии декоративного — математически говоря, функционального; колонны и пилястры, соединенные в группы и пучки, прорезывают фронтоны и, лишая глаз точки опоры, створяются и рассыпаются; плоскости стен, потолков, этажей размываются в потоке штукатурной лепки и орнаментов, исчезают и распадаются под действием красочных световых эффектов. Но и сам свет, резвящийся над этим миром форм зрелого барокко — от Бернини около 1650 года до рококо в Дрездене, Вене, Париже,—становится чисто музыкальным элементом. Дрезденский Цвингер—это симфония. Вместе с математикой также и архитектура разложилась в XVIII столетии в мир форм музыкального характера.
17
В изломах пути этой математики должен был наконец наступить момент, когда не только границы искусственных геометрических образований, но и зрительного чувства вообще стали ощущаться со стороны теории, да и самой души в ее порыве к безудержному выражению, именно как границы, как препятствия, когда, стало быть, идеал трансцендентной протяженности вступил в принципиальное противоречие с ограниченными возможностями непосредственной видимости. Античная душа, которая с полной покорностью платонической и стоической arapoc^iot предоставляла чувственному все права и полномочия и скорее принимала, чем отдавала, свои великие символы, как об этом свидетельствует эротическая подоплека пифагорейских чисел, не могла и в помыслах хоть раз перешагнуть телесное теперь и здесь. И если пифагорейское число обнаруживалось в сущности данных единичных вещей, то число Декарта и следовавших за ним математиков было чем-то, что надо было завоевать и взять силой, неким державным абстрактным отношением, независимым от любого рода чувственной данности и готовым всякий раз выпячивать эту независимость перед лицом природы. Воля к власти — по великой формуле Ницше, — характеризующая поведение северной души в отношении ее мира, начиная с самой ранней готики Эдды, соборов и крестовых походов, даже еще с хищничающих викингов и готов, заложена также и в этой энергии западного числа, обращенной против созерцания. Это и есть «динамика». В аполлонической математике ум служит глазу, в фаустовской он одолевает глаз.
Само математическое, «абсолютное», столь исключительно неантичное пространство с самого же начала представляло собою — чего математика в своем благоговении перед эллинскими традициями не осмеливалась замечать — не смутную пространственность будничных впечатлений, расхожей живописи, кажущегося столь однозначным и определенным априорного созерцания Канта, но чистую абстракцию, некий идеальный и неосуществимый постулат души, которую все меньше удовлетворяла чувственность как средство выражения и которая наконец страстно от нее отвернулась. Пробуждалось внутреннее зрение.
Только теперь глубоким мыслителям и должно было открыться, что евклидова геометрия, единственная и правильная на наивный взгляд всех времен, есть с этой высокой точки зрения не что иное, как гипотеза, исключительная значимость которой по сравнению с другими, даже начисто лишенными наглядности видами геометрии никогда не может быть доказана, как это доподлинно известно со времен Гаусса. Центральное положение этой геометрии, евклидова аксиома параллельных линий, является утверждением, которое можно заменить другими, именно: что через определенную точку к прямой нельзя провести ни одной параллели или можно провести сразу две и больше — утверждения, ведущие в совокупности к совершенно непротиворечивым трехмерным геометрическим системам, которые могут быть применимы в физике, а также в астрономии, и временами оказываются более предпочтительными, чем евклидово.
Уже простое требование неограниченности протяженного — каковую неограниченность, после Римана и его теории безграничных, но вследствие своей кривизны не бесконечных пространств, надлежит как раз отделять от бесконечности — противоречит самому характеру всякого непосредственного созерцания, зависящего от факторов сопротивления света, следовательно, от материальных границ. Можно, однако, допустить абстрактные принципы полагания границ, превосходящих в совершенно новом смысле возможности оптического ограничения. Глубокому наблюдателю уже в картезианской геометрии заметна тенденция выйти за пределы трех измерений пережитого пространства, поскольку они не являются необходимыми границами для символики чисел. И хотя представление о многомерных пространствах—лучше бы заменить это слово новым—примерно с 1800 года стало расширенной основой аналитического мышления, все же первый шаг к тому был сделан в тот самый момент, когда степени, точнее, логарифмы были отделены от своей первоначальной связи с чувственно реализуемыми плоскостями и телами и — с применением иррациональных и комплексных показателей — введены в область функционального в качестве значений отношений совершенно общего типа. Тот, кто способен вообще уследить за ходом этих мыслей, поймет также, что уже с переходом от представления а3, как естественного максимума, к an упраздняется безусловность трехмерного пространства.
После того как элемент пространства — точка утратила наконец все еще оптический характер координатного пересечения в наглядно представляемой системе и стала определяться группой трех независимых чисел, ничто уже не мешало тому, чтобы заменить число 3 общим числом п. Происходит обращение самого понятия измерения: уже не размерные числа обозначают оптические свойства какой-либо точки относительно ее положения в данной системе, но неограниченное множество измерений являет совершенно абстрактные свойства некой группы чисел. Эта группа чисел—из л-ного количества независимых упорядоченных элементов — есть образ точки; она называется точкой. Логически разложенное из нее уравнение называется плоскостью, есть образ плоскости. Совокупность всех точек w-измерений называется л-мерным пространством (*С точки зрения учения о множествах вполне упорядоченное множество, независимо от числа измерений, называется телом, множество п-1 измерений, следовательно, называется в сравнении с этим плоскостью. «Ограничение» (стена, грань) точечного множества представляет собою точечное множество меньшей мощности.). В этих трансцендентных пространственных мирах, никоим образом не связанных уже с каким-либо родом чувственности, царят вскрываемые анализом отношения, которые всегда находятся в постоянном согласии с результатами экспериментальной физики. Эта пространственность высшего порядка есть символ, остающийся исключительной принадлежностью западного духа. Лишь названному духу удалось заколдовать ставшее и протяженное в эти формы, заклясть, вынудить и, значит, «познать» чуждое — вспомним понятие «табу» — этим способом усвоения. Только в этой сфере числового мышления, доступной все еще лишь очень небольшому кругу людей, даже такие образования, как система гиперкомплексных чисел (вроде кватернионов векторного исчисления), и совершенно непонятные покуда Знаки типа оо" получают характер чего-то действительного. Следует как раз понять, что действительность не сводится только к чувственной действительности, что душевное, напротив, может осуществлять свою идею не в наглядных, а в совершенно иных формах.
18
Из этой грандиозной интуиции символических миров пространств вытекает последняя, и заключительная, формулировка всей западной математики: расширение и одухотворение теории функций в теорию групп. Группы суть множества или совокупности однородных математических образований, скажем совокупность всех дифференциальных уравнений определенного типа,— множества, построенные и упорядоченные аналогично дедекиндовскому числовому телу. Чувствуется, что дело идет о мирах совершенно новых чисел, не вполне лишенных для внутреннего зрения посвященного некоторого налета чувственности. Понадобятся исследования определенных элементов этих чудовищно абстрактных систем форм, остающихся по отношению к отдельной группе операций — именно, трансформаций системы — независимыми от воздействий последних и обладающих инвариантностью. Общая задача этой математики получает, таким образом (по Клейну), следующую форму: «Дана некая «-мерная множественность («пространство») и группа трансформаций. Принадлежащие к этой множественности образования должны быть исследованы в отношении тех свойств, которые сохраняют неизменность в трансформациях группы».
На этой кульминационной точке — исчерпав свои внутренние возможности и исполнив свое назначение быть отображением и чистейшим выражением идеи фаустовской душевности — математика Запада завершает отныне свое развитие, в том же смысле как это сделала математика античной культуры в III веке. Обе науки — единственные, органическая структура которых уже и на сей день просматривается исторически, — возникли из концепции совершенно нового числа усилиями Пифагора и Декарта; обе столетием позже в великолепном восхождении достигли своей зрелости, и обе после трехвекового расцвета окончательно воздвигнули сооружение своих идей, в то самое время, когда культура, к которой они принадлежали, перешла в цивилизацию мирового города. Эта глубоко знаменательная связь будет разъяснена позднее. Несомненно, что время большой математики для нас уже миновало. Теперь идет работа сохранения, округления, утончения, отбора, та же талантливая кропотливая работа вместо великих творений, которая характеризует и александрийскую математику позднего эллинизма. Историческая схема представит это в более отчетливом виде:
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:48 | Post # 44 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| ГЛАВА ВТОРАЯ
ПРОБЛЕМА МИРОВОЙ ИСТОРИИ
I. Физиогномика и систематика
1
Теперь наконец можно сделать решительный шаг и набросать картину истории, не зависящую больше от случайного местоположения наблюдателя в какой-либо — его — «современности» и от его качества как заинтересованного члена отдельной культуры, религиозные, умственные, политические и социальные тенденции которой соблазняют его расположить исторический материал сообразно некой ограниченной во времени и пространстве перспективе и тем самым навязать событию произвольную, поверхностную и внутренне чуждую ему форму.
Дистанция от предмета—вот чего недоставало здесь до сих пор. По отношению к природе она была давно достигнута. Правда, достичь ее в последнем случае оказывалось значительно легче. Физик с такой самоочевидностью набрасывает механически-каузальную картину своего мира, как будто сам он тут ни при чем.
Но и в мире форм истории возможно то же самое. До сегодняшнего дня мы этого не знали. Современные историки гордятся своей объективностью, но этим они выдают, сколь мало осознаются ими собственные их предрассудки. Можно было бы поэтому сказать, и когда-нибудь это скажут, что до сих пор вообще отсутствовало действительное историческое рассмотрение в фаустовском стиле, рассмотрение, которое обладало бы чувством дистанции настолько, чтобы в общей картине мировой истории рассматривать и само настоящее — являющееся таковым, конечно, лишь в отношении одного-единственного из неисчислимых человеческих поколений — как нечто бесконечно далекое и чуждое, как некий период, значимость которого никак не выделяется на фоне прочих, без фальсифицирующего масштаба каких-либо идеалов, без самосоотнесенности, без желания, заботы и личного внутреннего участия, как того требует практическая жизнь; такой, стало быть, дистанцией, которая позволила бы — говоря словами Ницше, далеко не в достаточной мере обладавшего ею,— обозреть весь факт «человек» с чудовищного расстояния; окинуть взором культуры, включая и собственную, как ряд вершин горного кряжа на горизонте.
Здесь предстояло вторично свершить деяние, аналогичное деянию Коперника, освободиться от видимости во имя бесконечного пространства, как это давно уже было сделано западным духом в отношении природы, когда он перешел от птолемеевской системы мира к единственно значащей для него сегодня и исключил тем самым случайность определяющего форму местоположения наблюдателя на какой-нибудь одной планете.
Всемирная история не только способна на такую же отмену случайной наблюдательной позиции — называемой «Новым временем»,— но и нуждается в ней. XIX столетие кажется нам бесконечно более богатым и важным, чем, скажем, то же столетие до Р. X., но ведь и Луна кажется нам большей, чем Юпитер и Сатурн. Физик давно уже отделался от предрассудка относительной дистанции, историк пока нет. Мы позволяем себе называть культуру греков древностью по отношению к нашему Новому времени. Была ли она таковой и для утонченных, стоящих на вершине своего исторического развития египтян при дворе великого Тутмозиса—за тысячелетие до Гомера? События, разыгрывающиеся на территории Западной Европы между 1500—1800 годами, заполняют для нас важнейшую треть «всей» мировой истории. Для китайского историка, оглядывающегося на истекшие 4000 лет китайской истории и высказывающего свои суждения, исходя из этого ракурса, они оказываются коротким и малозначительным эпизодом, далеко не столь весомым, как столетия династии Хань (206 до Р. X. по 220 после Р. X.), составляющие эпоху в его «всемирной истории».
Итак, освободить историю от личного предрассудка наблюдателя, превращающего ее в нашем случае в историю какого-то фрагмента прошлого, целью которого предстает установившееся в Западной Европе случайно-современное, а критериями оценки достигнутого и достижимого—сиюминутно значимые идеалы и интересы,— к этому сводится замысел всего последующего изложения.
2
Природа и история: так для каждого человека противостоят друг другу две крайние возможности упорядочения окружающей его действительности в картину мира. Действительность оказывается природой, поскольку она включает всякое становление в ставшее; она есть история, если ставшее подчиняется ею становлению. Действительность созерцается в своем «опамятованном» гештальте — так возникает мир Платона, Рембрандта, Гёте, Бетховена — или критически осмысливается в своем осязательно-чувственном составе — таковы миры Парменида и Декарта, Канта и Ньютона. Познавание в строгом смысле слова есть тот акт переживания, конечный результат которого называется «природа». Познанное и природа идентичны. Все познанное, как это было засвидетельствовано символом математического числа, равносильно механически ограниченному, единожды и навсегда правильному, законоположенному. Природа есть совокупность законоположно необходимого s. Существуют только природные законы. Ни одному физику, осознающему свое призвание, не придет в голову переступить эту границу. Его задача в том, чтобы установить корпус, упорядоченную систему всех законов, подлежащих раскрытию в картине его природы, более того, исчерпывающе и без остатка изображающих картину его природы.
С другой стороны: созерцание — я напомню слова Гёте «Созерцание следует весьма отличать от смотрения»79 — есть тот акт переживания, который в процессе своего осуществления оказывается самой историей. Пережитое есть свершившееся (Geschehenes), есть история (Geschichte).
Всякое свершение однократно и никогда не повторяется. Ему присущ признак направления («времени»), необратимости. Свершившееся, противопоставленное отныне как ставшее становлению, как оцепеневшее — живому, непреложно принадлежит прошлому. Чувство, рождающееся отсюда, есть мировой страх. Все познанное, однако, вневременно оно не является ни прошлым, ни будущим, но пребывает в чистом «наличии» и, стало быть, обладает длительной значимостью. Это принадлежит к внутренней структуре законов природы. Законное, законченное — антиисторично. Оно исключает случайность. Законы природы суть формы не допускающей исключений и, следовательно, неорганической необходимости. Становится ясно, отчего математика, будучи упорядочением ставшего через число, всегда покоится на законах и каузальности, и только на них одних.
Становление «лишено числа»80. Лишь безжизненное — и живое, если только отвлечься от его живоначалия,— может быть сосчитано, измерено, разложено. Чистое становление, жизнь, в этом смысле не имеет границ. Оно находится по ту сторону сферы причины и следствия, закона и меры. Ни одно глубокое и подлинное историческое исследование не станет доискиваться каузальной законности; в противном случае оно не постигло бы собственной своей сути.
Между тем: созерцаемая история не есть чистое становление; она — некая картина, какая-то излучаемая бодрствованием наблюдателя форма мира, в которой становление господствует над ставшим. Возможность почерпнуть из нее что-то в научном смысле покоится на содержащемся в ней ставшем, следовательно, на определенном изъяне. И чем значительнее это содержание, тем механичнее, тем рассудочнее, тем каузальнее она выглядит. Даже «живая природа» Гёте, эта абсолютно нематематическая картина мира, содержала в себе такое количество мертвого и застывшего, что он мог научно трактовать по крайней мере ее передний план. Если отмеченное количество сокращается до минимума и картина едва ли не вся идентифицируется с чистым становлением, тогда созерцание переходит в переживание, допускающее лишь способы художественного изложения. То, что предносилось духовному взору Данте как судьба миров, он не смог бы оформить научным путем, как не смог бы и Гёте научно оформить то, что открывалось ему в высокие мгновения работы над черновыми набросками Фауста, и равным образом Плотин и Джордано Бруно свои видения, не имевшие ничего общего с результатами исследования. Здесь коренится наиважнейшая причина спора о внутренней форме истории. Ведь каждый наблюдатель сообразно своим задаткам получает от одного и того же предмета, от одного и того же фактического материала различное впечатление целого, неосязаемое и не поддающееся передаче, которое лежит в основе его суждения и придает последнему личную окраску. Степень наличия ставшего в созерцании двух людей всегда будет различной. Этого вполне достаточно, чтобы им никогда не удалось сойтись по части задачи и методов. Каждый винит другого в недостатке ясного мышления, и все то, что обозначается этим упреком, выше нашего понимания и представляет собою не изъян, а всего лишь неизбежно иную устроенность. То же можно сказать о всякого рода естествознании.
Однако следует твердо усвоить: намерение научно трактовать историю в конечном счете всегда содержит в себе что-то противоречивое. Настоящая наука простирается до той самой точки, где понятия «истинно» и «ложно» еще сохраняют силу. Это можно сказать о математике, а значит, и об исторической донаучной процедуре сбора, упорядочения и отбора материала. Подлинно же исторический взгляд, отталкивающийся отсюда, принадлежит к царству смыслов, где мерилом служат не слова «истинно» и «ложно», но «поверхностно» и «глубоко». Настоящий физик не глубок, а «остроумен». Лишь покинув область рабочих гипотез и коснувшись последних вещей, может он быть глубоким — но тогда он уже и метафизик. Природу нужно трактовать научно, об истории нужно писать стихи81. Старый Леопольд фон Ранке однажды обронил, что «Квентин Дорвард» Скотта по сути является настоящей историографией. Так оно и есть; преимущество хорошего исторического труда в том, что читатель способен быть сам себе Вальтером Скоттом82.
С другой стороны, там, где должны были бы царить числа и точное знание, Гёте называл «живой природой» то именно, что было непосредственным созерцанием чистого становления и самосозидания, стало быть, в смысле установленном здесь — историей. Его мир был прежде всего организмом, существом, и понятно, что предпринятые им исследования, даже если внешне они и носят отпечаток физической дисциплины, не ставят себе целью ни чисел, ни законов, ни заключенной в формулы каузальности, ни вообще разложения, что, напротив, они являются морфологией в высшем смысле и избегают, таким образом, специфически западного (и совершенно неантичного) средства всякого каузального рассмотрения, именно, измеряющего эксперимента, отсутствие которого, впрочем, нигде не сказывается ущербным образом. Его наблюдения над поверхностью земли — всегда геология, и ни разу минералогия (которую он называл наукой о чем-то мертвом).
Следовало бы сказать еще раз: нет никакой точной границы между двумя способами восприятия мира. Насколько становление и ставшее являются противоположностями, настолько же несомненно наличие обоих в каждом акте понимания. Историю переживает тот, кто созерцает то и другое как становящееся, как завершающее себя; природу познает тот, кто разлагает их как ставшее и завершенное.
В каждом человеке, в каждой культуре, на каждой культурной стадии встречается изначальная предрасположенность, изначальная склонность и предназначение отдавать предпочтение одной из двух форм в качестве идеала миропонимания. Западный человек предрасположен в высокой степени исторически (*Антиисторическое, как выражение решительно систематической предрасположенности, следует тщательно отличать от аисторического. Начало 4-й книги «Мира как воли и представления» (§ 53) характерно для человека, мыслящего антиисторически, т. е. подавляющего в себе из теоретических соображений реально существующий фактор исторического и отбрасывающего его в противоположность аисторической эллинской натуре, которая не обладает им и не понимает его 83.), тем менее было это характерно для античного человека. Мы прослеживаем всякое данное с учетом прошлого и будущего, античность признавала существующим лишь точечное настоящее. Все прочее становилось мифом. В каждом такте нашей музыки от Палестрины до Вагнера нам явлен также некий символ становления, грекам в каждой их статуе явлен образ чистой сиюминутности. Ритм тела покоится в одновременной соотнесенности частей, ритм фуги — во временном протекании.
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:48 | Post # 45 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 3
Так проясняются перед нами принципы гешталъта и закона в качестве двух основных элементов всякого мирообразования. Чем решительнее вырисовываются в какой-либо картине мира черты природы, тем неограниченнее действуют в ней закон и число. Чем чище созерцается мир в образе чего-то вечно становящегося, тем более отчужденной от чисел предстает неохватимая полнота его формирования. «Гештальт есть нечто подвижное, становящееся, преходящее. Учение о гештальтах есть учение о превращении. Учение о метаморфозе есть ключ ко всяческим знамениям природы» — так обозначено это в одной заметке из гётевского наследия84. В этом различие методов гётевской нашумевшей «точной чувственной фантазии» , позволяющей живому неприкосновенно воздействовать на себя (**«Есть первофеномены, божественную простоту которых мы не должны нарушать и ущемлять» (Гёте).), и точной, умерщвляющей процедуры современной физики. Остаток другого элемента, постоянно бросающийся в глаза, проявляется в строгом естествознании в виде неизбежных теорий и гипотез, наглядное содержание которых наполняет и поддерживает все оцепенело количественное и формальное, а в историческом исследовании в виде хронологии, этой по сути совершенно чуждой становлению и все же никогда не воспринимаемой здесь как нечто чужеродное числовой сетки, опутывающей и пронизывающей мир исторических гештальтов подобно строительным лесам дат или статистики при отсутствии малейшего намека на математику. Хронологическое число обозначает единожды действительное, математическое число — постоянно возможное. Первое описывает гештальты и вычерчивает для понимающего глаза контуры эпох и фактов; оно служит истории. Второе само есть закон, который оно должно установить,— конец и цель исследования. Хронологическое число как средство некой донаучной дисциплины позаимствовано из стопроцентной науки — из математики. Пользуясь им, однако, упускают из виду это его свойство. Достаточно лишь вчувствоваться в различие следующих символов: 12x8 = 96 и 18 октября 1813 года87. Употребление чисел различается здесь столь же основательным образом, как употребление слова в прозе и поэзии.
Надо отметить здесь еще и нечто другое (*Ср. т. 2, с. 25 сл., 325 сл.). Поскольку становление всегда лежит в основе ставшего, а история представляет собою упорядочение картины мира в смысле становления, то история есть изначальная, а природа, в смысле некоего усовершенствованного мирового механизма, поздняя форма мира, доступная фактически лишь человеку зрелых культур. В самом деле, темный, прадушевный мир древнейшего человечества, о чем еще и сегодня свидетельствуют его религиозные обычаи и мифы,— этот насквозь органический мир, полный произвола, враждебных демонов и капризных сил, представляет собою исключительно живую, непостижимую, загадочно бушующую и неисчислимую целостность. Если и назвать его природой, то отнюдь не в смысле нашей природы, этого застывшего рефлекса осведомленного ума. Только в детской душе и в великих художниках раздается еще иногда отзвуком давно исчезнувшего человечества этот прамир, среди строгой «природы», которую городской дух зрелых культур с тиранической настойчивостью выстраивает вокруг отдельного человека. Здесь коренится причина раздраженной натянутости отношений между научным («современным») и художественным («непрактичным») мировоззрением, которая знакома каждой поздней эпохе. Человек, поклоняющийся фактам, и поэт никогда не поймут друг друга. Здесь же и следует искать причину того, отчего каждое стремящееся стать наукой историческое исследование, которое должно было бы всегда нести в себе что-то детское и сновиденное, что-то гётевское, подвержено опасности стать неприкрытой физикой общественной жизни, «материалистическим», как оно, ничего о том не подозревая, назвало само себя.
«Природа» в точном смысле есть более редкий, присущий лишь горожанам поздних культур, мужской, возможно, даже старческий способ овладевать действительностью; история — наивный юношеский, к тому же менее сознательный способ, свойственный всему человечеству. Так, по крайней мере, относится статистическая, засвеченная, разложенная и разложимая природа Аристотеля и Канта, софистов и дарвинистов, современной физики и химии к пережитой, безграничной, прочувствованной природе Гомера и Эдды, дорического и готического человека. Упускать это из виду — значит недопонимать суть всякого рассмотрения истории. Последнее и есть собственно естественное самообладание души лицом к лицу со своим миром, а точная, механически устроенная природа — искусственное. Несмотря на это или как раз вследствие этого современному человеку естествознание дается легко, а историческое рассмотрение связано с трудностями88.
Импульсы механистического мышления о мире, сводящегося исключительно к математическому ограничению, логическому различению, к закону и каузальности, дают о себе знать довольно рано. Их встречаешь уже в первых столетиях всех культур, еще слабыми, обособленными, еще теряющимися в полноте религиозного мироосознания. Назову имя Роджера Бэкона. В скором времени они принимают более строгий характер; им, как и всякого рода умственной колонизации, постоянно находящейся под угрозой со стороны человеческой природы, не приходится испытывать недостатка в повелительности и нетерпимости. Царство пространственно-понятийного — ибо понятия по существу своему суть числа и обладают чисто квантитативными свойствами — незаметным образом пронизывает внешний мир отдельного человека, порождает в простых впечатлениях чувственной жизни, с их помощью и под их влиянием, механическую взаимосвязь каузального и законосообразно - числового порядка и наконец подчиняет бодрствующее сознание культурного горожанина — будь то в египетских Фивах или в Вавилоне, в Бенаресе, Александрии или в западноевропейских мировых городах—такому затяжному гнету законоприродного мышления, что предрассудок всякой философии и науки — ибо это и есть предрассудок,— отождествляющий отмеченное состояние с человеческим духом как таковым, а его отражение — механическую картину окружающего мира, с самим миром, едва ли уже встречает возражения. Логики, вроде Аристотеля и Канта, сделали это воззрение господствующим, но Платон и Гёте опровергают его90.
4
Великая задача познания мира, поскольку таковое является потребностью человека высоких культур, своего рода проникновение в собственную экзистенцию, к чему, по его мнению, обязывает его как он сам, так и она, назовут ли эту процедуру наукой или философией, воспримут ли с полным внутренним убеждением ее сродство с художественным творчеством и религиозной интуицией или станут оспаривать его,— эта задача, бесспорно, в каждом случае остается одинаковой: выразить во всей чистоте язык форм той картины мира, которая заповедана бодрствованию отдельного человека и которую ему, поскольку он не сравнивает, приходится считать «самим» миром.
Ввиду различия природы и истории задача эта должна быть двоякой. Обе говорят на своем собственном, во всех отношениях разном языке форм; в картине мира, не отличающейся четкостью — что в общем является привычным делом,— обе могут вполне дублировать друг друга и сбивать друг друга с толку, но никогда не способны вступить во внутреннее единство.
Направление и протяженность суть господствующие признаки, по которым историческое и природное впечатления о мире отличаются друг от друга. Человек не в состоянии дать им возможность одновременного пластического воздействия. Слово «даль» имеет характерный двойной смысл. В первом случае оно означает будущее, во втором — пространственную дистанцию. Нетрудно заметить, что исторический материалист почти с необходимостью воспринимает время как математическое измерение. Для прирожденных художников, напротив,— как это доказывает лирика всех народов — ландшафтные дали, облака, горизонт, заходящее солнце являются впечатлениями, непреложно связывающимися с чувством чего-то предстоящего. Греческий поэт отрицает будущее, следовательно, он не видит, следовательно, он не воспевает всего этого. Поскольку он весь в настоящем, то и принадлежит он целиком близлежащей окрестности. Естествоиспытатель, продуктивный рационалист в собственном смысле слова, будь он экспериментатором, как Фарадей, теоретиком, как Галилей, или калькулятором, как Ньютон, встречает в своем мире только лишенные определенного направления количества, которые он измеряет, выверяет и упорядочивает. Только количественное подлежит формулировке путем чисел, является каузально определенным, может сделаться понятийно доступным и быть сформулированным в законах. Этим исчерпаны возможности всякого чистого природопознания. Все законы суть квантитативные взаимосвязи, или, как выражает это физик, все физические процессы протекают в пространстве. Античный физик, не меняя фактической стороны вопроса, поправил бы это выражение в смысле античного, отрицающего пространство мирочувствования, сказав, что все процессы «имеют место среди тел».
Историческим впечатлениям чуждо все квантитативное. Их орган совсем иной. Мир-как-природа и мир-как-история усваиваются каждый на свой лад. Мы знаем их и используем ежедневно, не отдавая себе до сих пор отчета в их противоположности. Существует познание природы и знание людей. Существует научный опыт и опыт жизни. Пусть проследят эту противоположность до последних ее оснований — и тогда поймут, что я имею в виду.
Все способы понимать мир позволительно в конечном счете обозначить как морфологию. Морфология механического и протяженного, наука, открывающая и систематизирующая законы природы и каузальные отношения, называется систематикой. Морфология органического, истории и жизни, всего того, что несет в себе направление и судьбу, называется физиогномикой.
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:49 | Post # 46 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 5
Систематический способ рассмотрения мира в течение истекшего столетия достиг на Западе своей вершины и перешагнул ее. Физиогномическому еще предстоит пережить свое великое время. Через сто лет все науки, возможные еще на этой почве, станут фрагментами единственной колоссальной физиогномики всего человеческого. Это и означает «морфология мировой истории». В каждой науке, взятой в ракурсе как цели, так и материала, человек рассказывает самого себя. Научный опыт есть духовное самопознание. С этой точки зрения и была только что обсуждена математика как одна из глав физиогномики. Дело шло вовсе не о намерениях отдельного математика. Ученый, как таковой, и результаты его исследований, составляющие некий корпус голой осведомленности, просто исключаются. Значение придается здесь сугубо математику как человеку, чья деятельность составляет часть его облика, а знание и мнение—часть его экспрессивного проявления, и притом в качестве органа известной культуры. Через него глаголет она о себе самой. Как личность, как ум, открывающий, познающий, формирующий, он принадлежит к ее физиогномии.
Всякая математика, которая в качестве научной системы или, как в случае Египта, в форме архитектуры наглядным образом осуществляет идею своего, прирожденного ее бодрствованию числа, есть исповедь души. Насколько явно ее преднамеренные результаты принадлежат лишь исторической поверхности, настолько же явно оказывается ее бессознательный слой—само число и стиль ее развития в законченную конструкцию мира форм—выражением бытия, крови. История ее жизни, ее расцвет и засыхание, ее глубокая связь с изобразительными искусствами, с мифами и культами той же культуры — все это относится к едва ли еще принимаемой за нечто возможное морфологии второго — исторического — типа.
Зримая авансцена всякой истории имеет поэтому такое же значение, как и внешний облик отдельного человека — рост, выражение лица, осанка, походка, не язык, а речь, не написанное, а почерк. Все это воочию предстает знатоку людей. Тело во всех его проявлениях, все ограниченное, ставшее, преходящее есть выражение души. Но быть знатоком людей значит при этом знать и те человеческие организмы большого стиля, которые я называю культурами, понимать их мимику, их язык, их поступки, как понимают мимику, язык, поступки отдельного человека.
Описательная, формообразующая физиогномика есть перенесенное в духовную сферу искусство портрета. Дон-Кихот, Вертер, Жюльен Сорель — портреты эпохи. Фауст — портрет целой культуры. Естествоиспытатель, морфолог, будучи систематиком, знает портрет мира только как подражательную задачу. Совершенно то же значит «верность натуре», «сходство» для живописца-ремесленника, берущегося за дело, по сути, чисто математически. Но настоящий портрет в смысле Рембрандта есть физиогномика, т. е. история, заколдованная в мгновение. Ряд его автопортретов есть не что иное, как — подлинно гётевская — автобиография. Так следовало бы писать биографию великих культур. Подражательная часть, работа специалиста-историка над датами и данными, есть лишь средство, а не цель. К чертам лица истории относится все то, что до сих пор умели оценивать лишь по личным меркам, в аспекте пользы и вреда, добра и зла, приятного и неприятного — именно: формы государства, как и хозяйственные формы, сражения, как и искусства, науки, как и боги, математика, как и мораль. Все, что вообще стало, все, что проявляется, есть символ, есть выражение души. Оно хочет быть увиденным глазами знатока людей, оно не терпит подведения под законы, оно должно быть прочувствовано во всем своем значении. И таким вот образом исследование возвышается до последней и высочайшей достоверности: все преходящее есть лишь подобие91.
Познание природы может стать делом воспитания, знатоком истории рождаются92. Он постигает и проницает людей и факты одним взглядом, одним сконцентрированным чувством, которому нельзя научиться, которое не поддается никакому намеренному воздействию и достаточно редко проявляется во всей своей силе. Разлагать, определять, упорядочивать, размежевывать по причине и следствию можно когда угодно. Это работа; то же, другое, есть творчество. Гештальт и закон, подобие и понятие, символ и формула воспринимаются совершенно различными органами. В этой противоположности проявляется соотношение жизни и смерти, зачатия и разрушения. Рассудок, система, понятие убивают, «познавая». Они превращают познанное в застывший предмет, позволяющий измерять себя и расчленять. Созерцание одушевляет. Оно включает единичное в живое, внутренне прочувствованное единство. Поэзия и историческое исследование родственны, счисление и познавание — тоже. Но — как говорит Геббель: «Системы не сновидятся, произведения искусства не исчисляются или, что то же, не измышляются» . Художник, настоящий историк созерцает, как нечто становится. Он наново переживает становление в чертах наблюдаемого предмета. Систематик, будь то физик, логик, дарвинист или пиши он прагматическую историю, осведомляется о том, что стало. Душа художника, подобно душе культуры, есть нечто взыскующее самоосуществления, нечто цельное и совершенное, на языке старой философии — микрокосм. Систематический, отвлеченный — «абстрактный» — от чувственного ум представляет собой позднее, узкое и мимолетное явление и принадлежит к наиболее зрелым состояниям культуры. Он связан с городами, в которых все больше и больше уплотняется ее жизнь; с ними он появляется и с ними же вновь исчезает. Античная наука существует только от ионийцев VI века до римской эпохи. Античные художники существуют во все периоды античности.
Пусть нижеследующая схема вновь послужит уяснению сказанного:
Если попытаться уяснить себе принцип единства, на основании которого воспринимается каждый из обоих миров, то обнаружится, что математически регулируемое познание, и притом тем решительнее, чем оно чище, относится, бесспорно, к области постоянно наличного. Картина природы, каковой ее наблюдает физик, есть нечто сиюминутно раскрывающееся перед его чувствами. К числу чаще всего замалчиваемых, но тем более устойчивых предпосылок всякого исследования природы относится то, что «природа» для каждого бодрствования и во все времена одинакова. Эксперимент решает навсегда. Время не отрицается, но в рамках этой установки его упускают из виду. Действительная история, однако, зиждется на столь же достоверном чувстве противоположного. История предполагает в качестве своего органа некий трудно описуемый род внутренней чувственности, впечатления которой находятся в бесконечном изменении и, следовательно, никак не могут быть сведены в какой-нибудь один момент. (О мнимом «времени» физиков будет сказано позже.) Картина истории —будь то история человечества, мира организмов, земли, галактик—есть картина памяти. Память понимается здесь как некое высшее состояние, которое, несомненно, присуще не каждому бодрствованию, а иному отведено лишь в ничтожной степени, как какая-то совершенно определенная разновидность фантазии, позволяющей пережить отдельное мгновение sub specie aeternitatis94, в постоянной связи со всем прошедшим и будущим; она является предпосылкой всякого рода созерцательности, обращенной вспять, самопознания и самоисповедания. В этом смысле античный человек не обладает никакой памятью, а стало быть, и никакой историей, ни в себе, ни вокруг себя. «Об истории не может судить никто, кроме того, кто пережил историю в самом себе» (Гёте)95. В античном мироосознании все прошедшее впитывается сиюминутным. Сравним в высшей степени «исторические» головы скульптур Наумбургского собора, Дюрера, Рембрандта с эллинистическими изображениями, к примеру с известной статуей Софокла. Одни рассказывают целую историю души, черты других строго ограничиваются выражением сиюминутного бытия. Они молчат обо всем, что в ходе жизни привело к данному бытию — если об этом вообще может идти речь у подлинно античного человека, всегда законченного и никогда не становящегося.
6
Теперь уже оказывается возможным вскрыть последние элементы мира исторических форм. Бесчисленные гештальты, всплывающие в нескончаемом изобилии, исчезающие, выделяющиеся, вновь расплывающиеся, какой-то искрящийся в тысяче красок и свечений хаос словно бы ничем не стесняемых случайностей — такова на первый взгляд картина мировой истории, простирающейся как целое перед внутренним взором. Но взгляд, проникающий глубже в суть вещей, выделяет из этого произвола чистые формы, которые, плотно окутанные и лишь вынужденно раскрывающие себя, лежат в основе всякого человеческого становления.
Из целокупной картины становления мира с его мощно громоздящимися друг за другом горизонтами, каковыми охватывает их фаустовский взор*, становления звездного неба, земной поверхности, живых существ, людей в поле нашего зрения оказывается нынче лишь крохотное морфологическое единство «мировой истории» в расхожем смысле слова, этой столь мало ценимой поздним Гёте96 истории высшего человечества, охватывающей в настоящее время приблизительно 6000 лет,— не вникая при этом в глубокую проблему внутренней однородности всех названных аспектов. То, что сообщает смысл и содержание этому мимолетному миру форм и что до сих пор оставалось глубоко погребенным под едва ли проницаемой массой сподручных «дат» и «фактов», есть феномен великих культур. Лишь после того как эти исконные формы будут увидены, прочувствованы и выявлены в своем физиогномическом значении, сущность и внутренняя форма человеческой истории — аналогично сущности природы—могут считаться для нас уясненными. Лишь при наличии такого воззрения и прозрения позволительно серьезно говорить о философии истории. Лишь тогда оказывается возможным постичь каждый факт исторической картины, каждую мысль, каждое искусство, каждую войну, каждую личность, каждую эпоху сообразно их символическому содержанию и рассматривать саму историю уже не как простую сумму прошлого без собственного порядка и внутренней необходимости, но как своего рода организм строжайшего строения и исполненной глубокого смысла структуры, в развитии которого случайное присутствие наблюдателя не знаменует никакого рубежа, а будущее не выглядит уже бесформенным и неопределимым.
Культуры суть организмы. Всемирная история — их общая биография. Огромная история китайской или античной культуры представляет собой морфологически точное подобие микроистории отдельного человека, какого-нибудь животного, дерева или цветка. Для фаустовского взора речь идет здесь не о каком-то притязании, но об опыте. Если есть желание узнать повсеместно повторяющуюся внутреннюю форму, то сравнительная морфология растений и животных давно уже подготовила соответствующую методику (**Не разлагающую методику зоологического «прагматизма» дарвинистов с их погоней за каузальными связями, но созерцательную и обозревающую методику Гёте.). В судьбе отдельных, сменяющих друг друга, вырастающих друг возле друга, соприкасающихся, оттесняющих и подавляющих друг друга культур исчерпывается содержание всей человеческой истории. И если предоставить ее гештальтам, тщательно скрытым до настоящего времени под поверхностью тривиально протекающей «истории человечества», пройти перед духовным взором, то, должно быть, удастся отыскать исконный гештальт культуры как таковой, очищенный от всякого рода мути и побочности и лежащий в основе всех отдельных культур в качестве идеала формы.
Я отличаю идею культуры, совокупность ее внутренних возможностей от ее чувственного проявления в картине истории как достигнутого уже осуществления. Таково отношение души к живой плоти, ее выражению в самой сердцевине светового мира наших глаз. История культуры есть поступательное осуществление ее возможностей. Завершение равносильно концу. Аполлоническая душа, которую иные из нас в силах, пожалуй, понять и сопережить, именно так относится к своему раскрытию в действительности, к «античности», доступные глазу и рассудку остатки которой исследуют археолог, филолог, эстетик и историк.
Культура — это первофеномен всякой прошлой и будущей мировой истории. Глубокая и мало оцененная идея Гёте, открытая им в его «живой природе» и постоянно полагавшаяся им в основу собственных морфологических изысканий, будет в самом точном смысле применена здесь ко всем вполне созревшим, умершим в расцвете, полуразвитым, подавленным в зародыше образованиям человеческой истории. Это метод угадывающего чутья, а не разложения. «Высшее, чего может достичь человек, есть изумление, и, если перво-феномен приводит его в изумление, он должен довольствоваться этим; ничего более высокого тот не может ему предоставить, и ему нечего уже искать: здесь пролегает граница»97. Первофеномен — это то именно, в чем идея становления в чистом виде предлежит взору98. Гёте ясно узрел своим духовным оком идею перворастения в гештальте каждого отдельного, случайно возникшего или вообще возможного растения. В своем исследовании os intermaxillare" он исходил из первофеномена типа позвоночных животных, в других областях — из геологического напластования, из листа как праформы всех растительных органов, из метаморфоза растений как прообраза всякого органического становления. «Тот же закон можно применить ко всему живому»,— писал он из Неаполя Гер деру, сообщая ему о своем открытии ,0°. То был взгляд на вещи, который сумел бы понять Лейбниц; век Дарвина остался ему донельзя чуждым.
Но исторического рассмотрения, которое было бы вполне свободным от методов дарвинизма, т. е. систематического, покоящегося на каузальном принципе естествознания, вообще еще не существует. О строгой и ясной, совершенно сознающей свои средства и границы физиогномике, методы которой лишь предстояло еще обнаружить, ни разу не было речи. Здесь явлена великая задача XX столетия — тщательно вскрыть внутреннее строение органических единств, через которые и в которых свершается мировая история, отделить морфологически необходимое и существенное от случайного, осмыслить экспрессию событий и отыскать лежащий в ее основе язык.
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:50 | Post # 47 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 7
Необозримая масса человеческих существ, безбрежный поток, выступающий из темного прошлого, оттуда, где наше чувство времени утратило свою упорядочивающую активность и беспокойная фантазия — или страх — вколдовала в нас картину геологических периодов земли, чтобы скрыть за ней какую-то неразрешимую загадку; поток, теряющийся в столь же темном и безвременном будущем,— таков фон фаустовской картины человеческой истории. Однообразный прибой бесчисленных поколений волнует широкую поверхность. Ширятся сверкающие полосы. Мелькающие отсветы тянутся и пляшут над ними, морочат и темнят ясное зеркало, преображаются, вспыхивают и исчезают. Мы называем их родами, племенами, народами, расами. Они суммируют ряд поколений в узком круге исторической поверхности. Когда в них угасает формообразующая сила,— а сила эта весьма неоднородна, и с самого же начала предопределяет весьма неоднородную долговечность и пластичность указанных образований, — вместе с нею угасают и физиогномические, языковые, умственные признаки, и явление вновь растворяется в хаосе поколений. Арийцы, монголы, германцы, кельты, парфяне, франки, карфагеняне, берберы, банту — вот имена в высшей степени разнородных образований этого порядка.
На этой поверхности, однако, величественными кругами расходятся волны великих культур*. Они внезапно всплывают, расширяются в роскошных линиях, успокаиваются, исчезают, и зеркало прилива вновь одиноко и дремлюще вытягивается на опустевшем месте.
Культура рождается в тот миг, когда из прадушевного состояния вечно-младенческого человечества пробуждается и отслаивается великая душа, некий лик из пучины безликого, нечто ограниченное и преходящее из безграничного и пребывающего. Она расцветает на почве строго отмежеванного ландшафта, к которому она остается привязанной чисто вегетативно. Культура умирает, когда эта душа осуществила уже полную сумму своих возможностей в виде народов, языков, вероучений, искусств, государств, наук и таким образом снова возвратилась в прадушевную стихию. Но ее исполненное жизни существование, целая череда великих эпох, в строгих контурах очерчивающих поступательное самоосуществление, представляет собою сокровенную, страстную борьбу за утверждение идеи против сил хаоса, давящих извне, против бессознательного, распирающего изнутри, куда силы эти злобно стянулись. Не только художник борется с сопротивлением материи и с уничтожением идеи в себе. Каждая культура обнаруживает глубоко символическую и почти мистическую связь с протяженностью, с пространством, в котором и через которое она ищет самоосуществления. Как только цель достигнута и идея, вся полнота внутренних возможностей, завершена и осуществлена вовне, культура внезапно коченеет, отмирает, ее кровь свертывается, силы надламываются — она становится цивилизацией. Это и есть то, что мы чувствуем и понимаем при словах «египтицизм», «византизм», «мандарины». В таком виде может она, иссохшее гигантское дерево в девственном лесу, еще столетиями и тысячелетиями топорщить свои гнилые сучья. Мы видим это на примерах Китая, Индии, мира ислама. Так и античная цивилизация эпохи императоров с мнимой юношеской силой и полнотой гигантски вытарчивала вверх, отнимая воздух и свет у юной арабской культуры Востока.
Таков смысл всех закатов в истории — внутреннего и внешнего завершения, доделанности, ожидающей каждую живую культуру,—из числа которых в наиболее отчетливых контурах вырисовывается перед нами «закат античности», между тем как уже сегодня мы явственно ощущаем в нас самих и вокруг себя брезжущие знамения нашего — вполне однородного по течению и длительности с названным — события, которое падает на первые века ближайшего тысячелетия, — «заката Европы» (** Т. 2, с. 116 ел. Имеется в виду не катастрофа эпохи переселения народов, которая, подобно уничтожению культуры майя испанцами (т. 2, с. 51 ел.), была случайностью, лишенной признаков более глубокой необходимости, но внутренняя деструкция, начинающаяся со времен Адриана и соответственно в Китае в период правления династии Хань (25—220).).
Каждая культура проходит возрастные ступени отдельного человека. У каждой есть свое детство, своя юность, своя возмужалость и старость. Юная, робеющая, полная предчувствий душа изливается на рассвете романского стиля и готики. Она заполняет фаустовский ландшафт от Прованса трубадуров до Хильдесхеймского собора епископа Бернварда. Здесь дует весенний ветер. «В творениях старонемецкого зодчества,— говорит Гёте,— очевиден расцвет необыкновенного состояния. Кому непосредственно предстает подобный расцвет, тот не может испытывать ничего, кроме изумления; но кто вгляделся в тайную внутреннюю жизнь растения, в шевеление сил и в то, как постепенно распускается цвет, тот видит вещи совершенно иными глазами, тот знает, что он видит»101. Детство глаголет таким же образом и совершенно родственными звучаниями из раннегомеровской дорики, из древнехристианского, т. е. раннеарабского, искусства и из творений Древнего Царства в Египте, начинающегося с 4-й династии. Мифическое мироосознание борется тут со всем темным и демоническим в себе и в природе, словно с какой-то виной, дабы медленно вызревать навстречу чистому светозарному выражению на конец завоеванного и осмысленного существования. Чем более приближается культура к полуденной высоте своего существования, тем мужественнее, суровее, сдержаннее, насыщеннее становится ее окончательно удостоверенный язык форм, тем увереннее она в ощущении своей силы, тем яснее прорезываются ее черты. Ранним утром все это было еще смутно, сбивчиво, ищуще, исполнено детской тоски и одновременно страха. Присмотримся к орнаментике романо-готических церковных порталов Саксонии и южной Франции. Вспомним древнехристианские катакомбы и вазы дипилоновского стиля. Теперь же, в полном сознании зрелой формообразующей силы, каковой ее являют эпохи начинающегося Среднего Царства, Писистратидов, Юстиниана I, Контрреформации, каждый нюанс выражения выглядит изысканным, строгим, размеренным, исполненным изумительной легкости и самоочевидности. Здесь повсюду встречаются мгновения яркого совершенства, те самые мгновения, в которые возникли голова Аменемхета III (сфинкс гиксосов из Таниса), свод Св. Софии, полотна Тициана. Более поздними, нежными, почти ломкими, исполненными щемящей сладости последних октябрьских дней предстают книдская Афродита и кариатиды Эрехтейона, арабески сарацинских подковообразных арок, дрезденский Цвингер, Ватто и Моцарт. Наконец, со старостью наступающей цивилизации огонь души угасает. Убывающая сила вторично покушается, с половинчатым успехом, — в классицизме, не чуждом ни одной угасающей культуре,— на творчество большого размаха; душа еще раз тоскливо вспоминает — в романтике — о своем детстве. И вот же, усталая, раздосадованная и холодная, она теряет радость жизни и — как в римскую императорскую эпоху—из тысячелетнего света вожделеет обратно к мраку прадушевной мистики, к материнскому лону, к могиле. Таково волшебство «второй религиозности» *, каковым испытывали его тогда на себе позднеантичные люди в отправлениях культов Митры, Исиды и 1елиоса—тех самых культов, которые только что рассветающая на Востоке душа наполнила совершенно новой внутренней жизнью в качестве утреннего, мечтательного и боязливого выражения своего одинокого существования в этом мире.
8
1оворят о габитусе растения, имея в виду при этом одному ему присущий способ внешнего проявления, характер, ход развития, продолжительность его вступления в световой мир наших глаз, в силу чего каждое растение каждой своей частью и на каждой ступени своей жизни отличается от экземпляров всех прочих растительных видов. Я применяю это важное для физиогномики понятие к великим организмам истории и говорю о габитусе индийской, египетской, античной культуры, истории или духовности. Смутное ощущение этого всегда было заложено уже в понятии стиля, и приходится лишь уяснять и углублять его, говоря о религиозном, научном, политическом, социальном, хозяйственном стиле культуры, вообще о стиле души. Этот габитус существования в пространстве, распространяющийся у отдельных людей на поступки и мысли, осанку и умонастроение, охватывает в существовании целых культур всю совокупность жизненных выражений высшего порядка, как-то: выбор определенных видов искусства (объемной пластики, фрески эллинами, контрапункта, масляной живописи на Западе) и решительное отклонение других (пластики арабами), склонность к эсотерике (Индия) или популярности (античность), к речи (античность) или письменности (Китай, Запад), где выражения эти оказываются формами духовной коммуникации, типом соответствующих чаяний, административных систем, способов общения и поведенческих норм. Все великие личности антики образуют одну довлеющую себе группу, душевный габитус которой строго отличается от габитуса всех значительных людей арабской или западной группы. Если сравнить даже Гёте или Рафаэля с античными людьми, то Гераклит, Софокл, Платон, Алкивиад, Фемистокл, Гораций, Тиберий тотчас же сойдутся в одно уникальное семейство. Каждый античный мировой город, от Сиракуз Гиерона до императорского Рима, будучи воплощением и символом одного и того же жизнеощущения, глубоко отличается по самому своему плану, виду улиц, языку частной и официальной архитектуры, по типу площадей, переулков, дворов, фасадов, по красочности, шуму, толкотне, по духу своих ночей от группы индийских, арабских, западных мировых городов. В завоеванной Гранаде еще долго чувствовалась душа арабских городов, Багдада и Каира, тогда как в Мадриде Филиппа ГГ налицо уже все физиогномические признаки облика современного города, вроде Лондона и Парижа. В каждом инобытии этого рода лежит высокая символика; вспомним западную склонность к прямолинейным перспективам и проспектам, наподобие, скажем, мощного пролета Елисейских Полей от Лувра или площади перед собором Св. Петра, и полную ее противоположность в почти умышленной запутанности и узости Via sacra, Forum Romanum и Акрополя с их асимметричным и неперспективным расположением частей. Даже и градостроительство — то ли из смутного влечения, как в готике, то ли сознательно, как со времен Александра и Наполеона, — повторяет в первом случае принцип лейбницевской математики бесконечного пространства, а во втором — принцип евклидовых разобщенных тел.
Но к габитусу группы организмов относятся также определенная продолжительность жизни и определенный темп развития. Эти понятия не должны отсутствовать и в учении о структуре истории. Такт античного существования был иным, чем такт египетского или арабского. Позволительно говорить об Andante эллинско-римского и об Allegro con brio фаустовского духа. С понятием продолжительности жизни человека, бабочки, дуба, травинки связывается, безотносительно ко всякого рода случайностям отдельной судьбы, определенное значение. В жизни любого человека десять лет являются приблизительно равнозначащим отрезком, а метаморфоза насекомых в отдельных случаях обусловлена неким заведомо точно известным количеством дней. Римляне связывали со своими понятиями pueritia, adolescentia, juventus, virilitas, senectusl02 определенные, почти что математически точные представления. Биология будущего, несомненно, сделает заранее предрешенную продолжительность жизни родов и видов — в противоположность дарвинизму и с принципиальным исключением мотивов каузальной целесообразности в вопросе происхождения видов — отправной точкой для совершенно новой постановки проблем**. Продолжительность жизни поколения — безразлично каких существ — есть факт почти мистического значения. И вот же эти отношения самым неожиданным образом оказываются действительными и для всех развитых культур. Каждая культура, каждая ранняя пора, каждый подъем и спад, каждый из ее внутренне необходимых уровней и периодов имеют определенную, всегда равную, всегда со значимостью символа периодически возвращающуюся длительность. Задача настоящей книги не сводится к раскрытию этого мира таинственных взаимосвязей, но искрящиеся на протяжении всего последующего изложения факты выявят нам многообразие сокрытых здесь смыслов. Что значит резко выделяющийся во всех культурах 50-летний период в ритме политического, духовного и художественного становления? (*** Я обращаю здесь внимание хотя бы на интервал между тремя Пуническими войнами и на равно подлежащий чисто ритмическому пониманию ряд, включающий войны за испанское наследство, войны Фридриха Великого, Наполеона, Бисмарка и мировую войну (ср. т. 2, с. 487). К этому относится и душевная связь между дедом и внуком. Отсюда берет свое начало убеждение первобытных народов, что душа деда возвращается во внуке, и распространенный обычай давать внуку имя деда, которое своей мистической силой вновь приковывает душу последнего к телесному миру.) Или 300-летние периоды барокко, ионики, великих математик, аттической пластики, мозаичной живописи, контрапункта, галилеевской механики? Что означает идеальная продолжительность жизни в одно тысячелетие для каждой культуры по сравнению с отдельным человеком, чья «жизнь длится 70 лет»?
Как листья, цветы, ветви и плоды выражают своей формой, обликом и видом жизнь растения, так и религиозные, научные, политические, хозяйственные образования дают выражение жизни культуры. То, чем был, скажем, для индивидуальности Гёте ряд таких разнообразных проявлений, как Фауст, учение о цвете, Рейнеке-Лисс, Тассо, Вертер, путешествие в Италию, любовь к Фридерике, Западно-Восточный Ливан и Римские Элегии, то же значение для индивидуальности антики имеют персидские войны, аттическая трагедия, полис, дионисическая стихия, равно как и тирания, ионическая колонна, геометрия Евклида, римский легион, бои гладиаторов и «panem et circenses» императорской эпохи.
В этом смысле и каждая сколько-нибудь значительная частная жизнь с глубочайшей необходимостью повторяет все эпохи той культуры, к которой она принадлежит103. В каждом из нас пробуждается внутренняя жизнь—в тот решительный миг, когда осознается наличие своего Я,— там именно и таким же образом, где и как пробудилась некогда душа целой культуры. Каждый из нас, людей Запада, вторично переживает в детстве свою готику, свои соборы, рыцарские замки и героические сказания, "Dieu le veut" 104 крестовых походов и душевную муку юного Парцифаля, в снах наяву и в детских играх. Каждый юный грек нес в себе свою гомеровскую эпоху и свой Марафон. В гётевском Вертере, этой картине поворота в судьбах юности, знакомом каждому фаустовскому, но ни одному античному человеку, вновь всплывает ранняя утренняя пора Петрарки и миннезанга. Когда Гёте набрасывал план своего перво-Фауста, он был Парцифалем. Когда он заканчивал первую часть, он был Гамлетом. И только со второй частью стал он космополитом XIX века, понимавшим Байрона. Даже старость, те причудливые и бесплодные века позднейшего эллинизма, это «второе детство» усталой и пресыщенной интеллигентности можно изучать на многих великих старцах античности. В «Вакханках» Еврипида предвосхищено многое из жизнеощущения императорской эпохи, в платоновском «Тимее» — многое из ее религиозного синкретизма. А гётевский второй Фауст, вагнеровский Парсифаль заранее оглашают, какую форму примет наша душевность в ближайшие, последние в творческом отношении, столетия.
Биология называет гомологией органов их морфологическую эквивалентность, в противоположность аналогии, относящейся к эквивалентности их функций. Это многозначительное и впоследствии столь плодотворное понятие ввел Гёте, пришедший с его помощью к открытию os intermaxillare у человека; Овен придал ему строго научную формулировку. Я ввожу и это понятие в исторический метод.
Известно, что каждой части человеческого черепа точно соответствует определенная часть у каждого позвоночного животного, вплоть до рыб, и что грудные плавники рыб и ноги, крылья, руки обитающих на земле позвоночных животных суть гомологичные органы, хотя они и утратили самые отдаленные признаки сходства. Гомологичны легкое наземных животных и плавательный пузырь рыб, аналогичны — в смысле употребления—легкое и жабры (*Не лишне добавить, что эти чистые феномены живой природы далеки от всякой каузальности и что материализм должен был извратить их картину лишь внедрением мотивов целесообразности в целях сохранения системы для житейского понимания. Гёте, предвосхитивший из дарвинизма приблизительно столько, сколько останется от него через пятьдесят лет, полностью исключает принцип каузальности. Для беспричинной и бесцельной действительной жизни характерно то, что дарвинисты вовсе не заметили здесь отсутствия принципа. Понятие первофеномена не допускает никаких каузальных предположений, если только не подвергнуть его предварительно механистическому лжетолкованию.). Здесь проявляется углубленное, приобретенное строжайшей выучкой взгляда морфологическое дарование, совершенно чуждое нынешнему историческому исследованию с его поверхностными сравнениями — между Христом и Буддой, Архимедом и Галилеем, Цезарем и Валленштейном, немецким и эллинским партикуляризмом. В ходе этой книги будет все с большей отчетливостью проясняться, какие невиданные перспективы предстоят взору, если только отмеченный строгий метод найдет понимание и развитие также и в рамках исторического рассмотрения. Гомологичными образованиями являются — упомянем здесь лишь немногое — античная пластика и западная инструментальная музыка, пирамиды 4-й династии и готические соборы, индийский буддизм и римский стоицизм (буддизм и христианство даже не аналогичны), эпохи «борющихся уделов» Китая, гиксосов и Пунических войн, Перикла и Омейядов, эпохи Ригведы, Плотина и Данте. Гомологичны дионисическое течение и Ренессанс, аналогичны дионисическое течение и Реформация. Для нас — Ницше правильно почувствовал это — «Вагнер резюмирует современность»|05. Следовательно, и для античной современности должно иметься нечто соответствующее: это — пергамское искусство. (Таблицы, помещенные в начале, дают предварительное понятие о плодотворности этого аспекта.)
Из гомологии исторических явлений следует тотчас же совершенно новое понятие. Я называю «одновременными» два исторических факта, которые выступают, каждый в своей культуре, в строго одинаковом — относительном — положении и, значит, имеют строго соответствующее значение. Было уже показано, что развитие античной и западной математики протекает в полной согласованности. Здесь, стало быть, позволительно было бы назвать Пифагора и Декарта, Архита и Лапласа, Архимеда и Гаусса одновременными. Одновременно протекает возникновение ионики и барокко. Полигнот и Рембрандт, Поликлет и Бах — современники. Одновременными предстают во всех культурах Реформация, пуританизм, прежде всего поворот к цивилизации. В античности эта эпоха носит имена Филиппа и Александра, на Западе одновременное событие выступает в образе Революции и Наполеона. Одновременно строятся Александрия, Багдад и Вашингтон*; одновременно возникает античная монета и наша двойная бухгалтерия, начальные формы тирании и Фронда, Август и Шихоангти, Ганнибал и мировая война.
Я надеюсь доказать, что все без исключения великие творения и формы религии, искусства, политики, общества, хозяйства, науки одновременно возникают, завершаются и угасают во всей совокупности культур; что внутренняя структура одной полностью соответствует всем другим; что в исторической картине любой из них нет ни одного имеющего глубокий физиогномический смысл явления, к которому нельзя было бы подыскать эквивалента во всех других, притом в строго знаменательной форме и на вполне определенном месте. Конечно, для понимания этой гомологии двух фактов требуется совсем иное и независимое от видимости переднего плана углубление, чем это до сих пор практиковалось среди историков, которым и в дурном сне не могло привидеться, что протестантизм находит свое отражение в дионисическом движении и что английский пуританизм на Западе соответствует исламу в арабском мире.
В этой перспективе открывается возможность, далеко превосходящая честолюбие всего прежнего исторического исследования, которое по сути ограничивалось тем, что в меру знаний упорядочивало прошедшее, следуя к тому же однорядной схеме, а именно: возможность переступить настоящее как предел исследования, а также предопределить еще не истекшие эпохи западной истории сообразно их внутренней форме, длительности, темпу, смыслу и результату и вдобавок ко всему реконструировать давно минувшие и неизвестные эпохи, даже целые культуры прошлого, руководствуясь морфологическими взаимосвязями (прием, не лишенный сходства с процедурой палеонтологии, которая способна сегодня по одному найденному обломку черепа дать значительные и надежные сведения о скелете и о принадлежности экземпляра к определенному виду).
Вполне возможно, допустив наличие физиогномического такта, по разбросанным деталям орнаментики, архитектурного стиля, письма, по отдельным данным политического, хозяйственного, религиозного характера восстановить органические основные черты исторической картины целых столетий, прочитать по элементам языка художественных форм, скажем, современную им форму государственности или по математическим формам характер соответствующих хозяйственных форм — подлинно гётевская, восходящая к гётевской идее первофеномена процедура, вполне привычная в ограниченном диапазоне сравнительной зоологии и ботаники, но и допускающая в самой непредвиденной степени расширение на всю область истории.
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:50 | Post # 48 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| II. Идея судьбы и принцип каузальности
9
Этот ход мыслей открывает, наконец, взору противоположность, являющуюся ключом к одной из наиболее древних и могущественных проблем человечества, причем последняя, по-видимому, только так и становится доступной и — если в этом слове вообще есть смысл — разрешимой, — противоположность идеи судьбы и принципа каузальности, никогда еще по сути не опознанную в своей глубокой, миросозидательной необходимости.
Кто вообще в силах понять, в какой мере душа может быть названа идеей существования, тому откроется также, как близка ей и родственна достоверность судьбы и в какой мере сама жизнь, названная мною гештальтом, в котором свершается осуществление возможного, должна быть принята как нечто направленное, как непреложное в каждой своей черте, как судьбоносное — смутно и боязливо первобытным человеком, а человеком высоких культур ясно и в мировоззрительной формулировке, которая, разумеется, может сообщаться другим только средствами религии и искусства, а не с помощью понятий и доказательств.
Каждый развитый язык располагает рядом слов, как бы окутанных глубокой тайной: рок, напасть, случай, стечение обстоятельств, предназначение. Никакая гипотеза, никакая наука не в силах вообще прикоснуться к тому, что чувствует человек, погружаясь в смысл и звучание этих слов. Это символы, а не понятия. Здесь центр тяжести той картины мира, которую я назвал миром-как-историей, в отличие от мира-как-природы. Идея судьбы требует опыта жизни, а не научного опыта, силы созерцания, а не калькуляции, глубины, а не ума. Есть органическая логика, инстинктивная, сновидчески достоверная логика всякой жизни, в противоположность логике неорганического, логике понимания, понятого. Есть логика направления, противостоящая логике протяженного. Ни один систематик, никакой Аристотель или Кант не знали, как с нею быть. Они умеют говорить о суждении, восприятии, внимании, воспоминании, но они молчат о том, что кроется в словах «надежда», «счастье», «отчаяние», «раскаяние», «преданность», «упорство». Кто ищет здесь, в живом, оснований и следствий и думает при этом, что глубоко внутренняя убежденность в смысле жизни равносильна фатализму и предестинации, тот даже не знает, о чем идет речь, тот явно спутал переживание с познанным и познаваемым. Каузальность есть нечто рассудочное, законосообразное, выговариваемое вслух, признак всего нашего понимающего бодрствования. «Судьба» — это слово для не поддающейся описанию внутренней достоверности. Сущность каузального проясняется физической или теоретико-познавательной системой, числами, понятийным анализом. Идею судьбы можно сообщить, только будучи художником,— через портрет, через трагедию, через музыку. Одно требует различения, стало быть, разрушения; другое есть насквозь творчество. В этом кроется связь судьбы с жизнью, каузальности со смертью.
В идее судьбы открывается мировая тоска души, ее взыскание света, взлета, завершения и осуществления своего назначения. Она не чужда в полной мере ни одному человеку, и лишь поздний, оторванный от корней обитатель больших городов со своим чутьем на факты и властью механизирующего мышления над исконным созерцанием становится к ней слеп, пока в один из провальных часов она не предстанет ему со страшной отчетливостью, стирающей в порошок всю каузальность мировой поверхности. Ибо мир как система каузальных взаимосвязей есть позднее, редкое и застрахованное только для энергичного интеллекта высоких культур, к тому же и несколько искусственное достояние. Каузальность тождественна понятию закона. Существуют только каузальные законы. Но подобно тому как в каузальном, по утверждению Канта, заложена необходимость мыслящего бодрствования, главная форма его отношения к миру вещей, так и слова «судьба», «рок», «предназначение» знаменуют неизбытную необходимость жизни. Настоящая история отягчена судьбой, но лишена законов. Можно предчувствовать будущее, и существует взор, глубоко проникающий в его тайны, но исчислить его нельзя. Физиогномический такт, с помощью которого по одному лицу прочитывается целая жизнь, а по картине какой-либо эпохи исход целых народов, притом непроизвольно и без «системы», остается бесконечно далеким от всякого рода «причин» и «следствий».
Кто осмысливает световой мир своих глаз не физиогномически, а систематически, умственно усваивая его посредством каузальных опытов, тому в конце концов неизбежно будет казаться, что он понимает все живое в перспективе причины и следствия, без тайны, без внутренней направленности. Но кто, подобно Гёте, подобно каждому человеку в наиболее значительные мгновения его бодрствующего существования, дает окружающему миру воздействовать хотя бы на свои чувства и присваивает себе целостность этого впечатления, кто чувствует ставшее как становящееся и снимает застывшую мировую маску каузальности, даже не задумываясь над этим, для того время перестает вдруг быть загадкой, понятием, «формой», измерением, но становится чем-то внутренне достоверным, самой судьбой; его направленность, его необратимость, его жизненность предстают смыслом исторического аспекта мира. Судьба и каузальность относятся друг к другу, как время и пространство.
Таким образом, в обоих возможных мирообразованиях, в истории и природе, т. е. физиогномии всего становящегося и системе всего ставшего, царят судьба или каузальность. Между ними такая же разница, как между чувством жизни и способом познания. Каждая из них является исходной точкой некоего совершенного и замкнутого в себе, но никак не единственного мира.
Однако становление лежит в основе ставшего, а значит, и внутреннее достоверное чувство судьбы лежит в основе познания причины и следствия. Каузальность есть — если можно так выразиться — ставшая, дезорганизованная, оцепеневшая в формах рассудка судьба. Сама судьба, мимо которой молча проходили все зодчие рассудочных систем мира, вроде Канта, потому что они были бессильны прикоснуться к жизни своими отвлеченными от жизни категориями, находится по ту сторону и вне всякой понятой природы. Но, будучи изначальной, только она и дает мертвому и неподвижному принципу причины и следствия исторически-живую возможность выступить в высоко развитых культурах в качестве формы и основного закона тиранического мышления. Существование античной души есть условие возникновения метода Демокрита, существование фаустовской — метода Ньютона. Можно вполне представить себе, что обе названные культуры остались без естествознания собственного стиля, но нельзя представить себе обе эти системы без подоплеки соответствующих культур.
Мы снова удостоверяемся здесь, в каком смысле становление и ставшее, направление и протяженность включают друг друга и подчиняются друг другу, в зависимости от нашей исторической или природной «ориентации». Если «история» есть тот способ миропонимания, в котором все ставшее включено в становление, то аналогичное должно было бы произойти и с результатами естествознания. И действительно, для взгляда историка существует только история физики. Судьбой было то, что открытие кислорода, Нептуна, гравитации, спектрального анализа случилось именно таким-то образом и в такое-то время. Судьбой было то, что теория флогистона, волновая теория света, кинетическая теория газа, будучи толкованием некоего рода данных, вообще появились на свет, и не иначе как сокровеннейшие убеждения отдельных умов, хотя в равной степени могли появиться и другие — «правильные» или «ложные» — теории. И то, что одно воззрение исчезло, а другое придало всей картине мира физики определенное направление, было опять же судьбой и результатом впечатления, произведенного какой-то сильной личностью. Даже прирожденный физик говорит о судьбе проблемы и об истории открытия. И обратно. Если «природа» есть тот вариант познания, который рассудочным образом хочет включить становление в ставшее и, значит, живое направление в застывшую протяженность, то истории в лучшем случае придется фигурировать в главе из теории познания; и в самом деле, так бы ее и понял Кант, не случись ему — что еще более характерно — совершенно забыть о ней в своей системе познания. Для него, как для всякого прирожденного систематика, природа была самим миром; когда он рассуждал о времени, не замечая его направления и необратимости, он выдавал тем самым, что говорит о природе, не допуская и в мыслях возможность иного мира, исторического — для него, пожалуй, и в самом деле невозможного.
Но каузальность не имеет ничего общего со временем. Это звучит сегодня беспримерным парадоксом для целого мира кантианцев, не знающих даже, в какой мере они являются таковыми. Между тем в каждой формуле западной физики «как» отличается по самой своей сущности от «когда» и «как долго». При углубленном подходе каузальная связь строго ограничивается тем, что нечто происходит, а не тем, когда это происходит. «Действие» должно неизбежно полагаться вместе с «причиной». Его интервал принадлежит к иному порядку. Он лежит в самом понимании как жизненной черте, а не в понятом. В сущности протяженного содержится преодоление направленности. Пространство противоречит времени, хотя последнее предшествует ему и лежит в его основе как нечто более глубокое. Таким же первенством обладает и судьба. Мы имеем сначала идею судьбы и лишь потом, в пику ей, рожденный из страха как попытка бодрствования заклясть, одолеть неминуемый конец, неминуемую смерть в пределах чувственного мира — принцип каузальности, которым страх жизни силится защитить себя от судьбы, закладывая вопреки ей основы другого мира. Застилая его чувственную поверхность паутиной причины и следствия, он создает убедительную картину безвременной длительности, некое бытие, задрапированное пафосом чистого мышления. Эта тенденция кроется в хорошо знакомом всем зрелым культурам чувстве: знание — сила. Разумеется же при этом сила, одолевающая судьбу. Абстрактный ученый, естествоиспытатель, мыслитель системного толка, вся духовная экзистенция которого зиждется на принципе каузальности, есть позднее проявление бессознательной ненависти к силам судьбы, непонятного 106. «Чистый разум» отвергает все возможности вне себя. Здесь истоки вечного разлада между строгим мышлением и большим искусством. Одно противится, другое целиком отдается.
Человек, подобный Канту, всегда будет чувствовать свое превосходство над Бетховеном, как взрослый над ребенком, что, впрочем, не помешает Бетховену отвергнуть «Критику чистого разума» как жалкий способ рассмотрения мира. Лжепонятие телеологии, этой бессмыслицы среди бессмыслиц в пределах чистой науки, не означает ничего иного, как попытку ассимилировать живое содержание всякого естественного познания — ведь познание связано с самим познающим, и если содержанием этого мышления является «природа», то акт мышления есть история, — а вместе с ним и саму жизнь с помощью механистического принципа какой-то вывернутой наизнанку каузальности. Телеология — это карикатура идеи судьбы. Что Данте чувствует как предназначение, ученый превращает в цель жизни. Такова действительная и глубочайшая тенденция дарвинизма, этого космополитически-интеллектуального мировосприятия абстрактнейшей из всех цивилизаций, и растущего с ним из единого корня, равным образом умерщвляющего все органическое и судьбоносное материалистического понимания истории. Оттого морфологическим элементом каузального оказывается принцип, элементом же судьбы — идея, которая не поддается «познанию», описанию, определению, а лишь чувствованию и внутреннему переживанию, которую либо совсем не понимают, либо вообще считают за нечто достоверное, как это делает человек ранней эпохи, а среди поздних все действительно значительные люди: верующий, любящий, художник, поэт.
Итак, судьба предстает доподлинным способом существования первофеномена, в котором созерцающему непосредственно открывается живая идея становления. Таким образом идея судьбы овладевает всей картиной мира истории, тогда как каузальность, являющаяся способом существования предметов и превращающая мир ощущений в четко отличающиеся друг от друга и разграниченные вещи, свойства и отношения, охватывает и проницает, в качестве формы понимания, его alter ego, мир-как-природу.
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:51 | Post # 49 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 10
Лишь из прачувства тоски и его прояснения в идее судьбы открывается нам теперь проблема времени, суть которой, поскольку она касается темы нашей книги, должна быть вкратце изложена. Слово «время» апеллирует всегда к чему-то в высшей степени личному, к тому, что уже было охарактеризовано нами как собственное, поскольку оно с внутренней достоверностью ощущается по контрасту с чем-то чужим, которое теснит отдельное существо натиском впечатлений чувственной жизни. Собственное, судьба, время суть слова-векселя.
Проблема времени, как и проблема судьбы, трактовалась всеми мыслителями, ограниченными систематикой ставшего, с полным непониманием. В знаменитой теории Канта нет ни единого слова о признаке направленности. Отсутствие мнений на этот счет даже не замечалось. Но что это такое — время как отрезок, время без направления? Все живое обладает — здесь можно только повторяться — «жизнью», направлением, порывом, волением, некоторой глубочайше родственной тоскующему вожделению подвижностью, не имеющей ничего общего с «движением» физика. Живое неделимо и необратимо, однократно, никогда не повторимо и в своем течении совершенно неопределимо механически: все это принадлежит к сущности судьбы. Но и времени — тому, что мы действительно чувствуем при звучании этого слова, что музыка может уяснить лучше слова, а поэзия лучше прозы, — присущ, в отличие от мертвого пространства, этот органический характерный признак. Тем самым, однако, исчезает допущенная Кантом и всеми другими возможность подчинить время наряду с пространством однородной критико-познавательной процедуре. Пространство — это понятие. Время есть слово, намекающее на что-то непонятное, звуковой символ, который совершенно ложно толкуют, если силятся трактовать его, по типу понятия, на научный лад. Даже слово «направление», не терпящее замены, способно своим оптическим содержанием ввести в заблуждение. Понятие вектора в физике служит тому доказательством.
Для первобытного человека слово «время» лишено значения. Он живет, не испытывая в этом слове нужды для противопоставления его чему-то другому. Он имеет время, но ничего о нем не знает. Бодрствуя, все мы осознаем только пространство, а не время. Пространство «есть», оно существует в мире и с миром наших ощущений, и притом двояким образом: как нечто саморасширяющееся, покуда мы мечтательно, инстинктивно, созерцательно, «мудро» живем своей жизнью, и как пространство в строгом смысле — в миги напряженного внимания. «Время», напротив, есть открытие, совершаемое нами лишь в мыслительном акте; мы создаем его как представление или понятие, и только гораздо позднее нам брезжит, что и сами мы, поскольку мы живем, являемся временем (*Жизнь, протекающая в ощущениях, и духовная жизнь также являются временем; только чувственное и духовное переживание, собственно мир, есть природа, расположенная в пространстве. (О большей близости женского начала ко времени ср. т. 2, с. 401 сл.). Лишь миропонимание высоких культур, под механизирующим впечатлением «природы» и исходя из сознания строго упорядоченной пространственности, измеримости, понятийности, набрасывает пространственную картину, фантом некоего времени (*Немецкий язык — как и многие другие — свидетельствует в слове Zeitraum (промежуток времени) о том, что мы можем представлять себе направление только в виде протяженности.), долженствующий удовлетворить его потребность все понять, измерить, каузально упорядочить107. И это-то побуждение, очень рано выступающее в каждой культуре, симптом утраченной невинности существования, сотворяет по ту сторону подлинного жизнеощущения то, что именуется на всех культурных языках временем и что стало для городского духа вполне неорганической, столь же сбивающей с толку, сколь и расхожей величиной. Но если идентичные признаки протяженности, границы и каузальности означают некое заклятие и заговор чуждых сил силами душевности — Гёте говорит однажды о «принципе разумного порядка, который мы носим в себе и который как печать нашего могущества хотели бы наложить на все, что соприкасается с нами» — если всякий закон есть узы, которыми мировой страх опутывает наплывающую чувственность, глубокая самооборона жизни, то концепция осознанного времени, как пространственного представления, выглядит поздним актом той же самообороны в указанном контексте, некой попыткой заклясть силою понятия мучительную внутреннюю загадку, вдвойне мучительную для достигшего господства рассудка, которому она противоречит. В умственной процедуре, посредством которой нечто принудительным образом переносится в область и мир форм меры и закона, всегда кроется какая-то утонченная ненависть. Живое убивают втягиванием его в пространство, которое безжизненно и делает безжизненным. С рождением задана уже и смерть, с завершением — конец. Что-то умирает в женщине в миг зачатия, и отсюда вечная, рожденная мировым страхом ненависть полов. Человек в очень глубоком смысле уничтожает, зачиная: телесным зачатием — в чувственном мире, «познаванием» — в духовном. Еще у Лютера познавание имеет смысловой оттенок зачатия 109. Вместе со знанием жизни, оставшимся чуждым для животных, знание смерти выросло в ту силу, которая царит над всем человеческим бодрствованием. С картиной времени действительное стало преходящим.
Уже одно сотворение слова «время» оказалось беспримерным избавлением. Назвать что-либо своим именем — значит получить над ним власть: это существенная деталь колдовских манипуляций первобытного человечества. Можно укротить злые силы оглашением их имени. Можно ослабить или убить врага, проделывая с его именем известные магические процедуры. Что-то от этого самопервейшего выражения мирового страха сохранилось в маниакальной тяге всякой систематической философии отделаться от непостижимого, от всего превосходящего ум путем понятий или, на худой конец, наименований. Назвав какую-то неопределенность «абсолютом», уже чувствуют себя превосходящими ее. «Философия», любовь к мудрости, есть по самой сути своей защита от непонятного. Что наименовано, понято, измерено, то стало одоленным, застывшим, «табу». Еще раз: «знание — сила». Здесь коренится различие между идеалистическими и реалистическими мировоззрениями. Оно отвечает двоякому смыслу слова «пугливый». Одни возникают из пугливого (scheuer) благоговения, другие — из испуга (Abscheu) перед недоступным. Одни созерцают, другие хотят подчинить, механизировать, обезвредить. Платон и Гёте покорно приемлют тайну, Аристотель и Кант силятся оголить ее и уничтожить. Глубочайшим примером этого заднего смысла всякого реализма служит проблема времени. Жуткость времени, сама жизнь должны быть здесь закляты и упразднены магией понятийности.
Все, что было сказано о времени в «научной» философии, психологии и физике — мнимый ответ на вопрос, который и не следовало бы ставить: что же именно «есть» время, — никогда не затрагивает самой тайны, а всего лишь какой-то пространственно оформленный, подставной фантом, в котором жизненность направления, его фатальность заменены, пусть даже и глубоко прочувствованным, представлением отрезка, — всего лишь механическую, измеримую, делимую и обратимую репродукцию фактически нерепродуцируемого; какое-то время, которое математически можно свести к выражениям типа ......, не исключающим по крайней мере допущения времени, равного по величине нулю, или отрицательных времен (***Теория относительности, эта рабочая гипотеза, которая собирается ниспровергнуть механику Ньютона — что, в сущности, значит: его формулировку проблемы движения, — допускает случаи, когда отношения «раньше» и «позже» меняются местами; математическое обоснование этой теории Минковским применяет мнимые единицы времени в целях измерения.). Несомненно, здесь даже и не возникает вопроса о сфере жизни, судьбы, живого, исторического времени. Речь идет об отвлеченной, оторванной от живых восприятий системе знаков. Замените в каком угодно философском или физическом тексте слово «время» словом «судьба», и вы почувствуете внезапно, в каких дебрях запуталось лингвистически очищенное от ощущений понимание и сколь невозможной оказывается группа «пространство и время». Что не пережито и не прочувствовано, что только продумано, неизбежно принимает пространственную структуру. Этим и объясняется, что ни один философ-систематик не знал, куда девать окруженные тайной и простирающиеся в дали звуковые символы «прошлое» и «будущее» ио. В рассуждениях Канта о времени они даже и не фигурируют. Непонятно также, каким образом могли бы они соотноситься со всем, о чем он там толкует. Только таким образом становится возможным привести «пространство и время», как величины одного порядка, в функциональную зависимость друг от друга, как это с особенной ясностью демонстрирует четырехмерный векторный анализ (*Измерения х, у, z и t, которые выглядят совершенно равнозначными в трансформациях.). Уже Лагранж без обиняков называл (1813) механику четырехмерной геометрией, и даже ньютоновское осторожное понятие «tempus absolutum sive duratio» не лишено этого логически неизбежного превращения живого в простую протяженность. Единственно глубокое и благоговейное обозначение времени я нашел в старой философии, у Августина (Conf. XI. 14): «Si nemo ex me quaerat, scio; si quaerenti explicare velim, nescio» 112.
Когда новейшие философы Запада — все они делают это — пользуются оборотом, гласящим, что вещи существуют «во времени», как и в пространстве, и что «вне» времени ничто не может быть «помыслено», они просто помещают рядом с обычным пространством какой-то второй вид пространственности. Это равносильно тому, как если бы вздумали назвать надежду и электричество двумя силами Вселенной. Кант, говоря об «обеих формах» созерцания, не должен был бы упускать из виду, что можно весьма недурно в научном смысле сговориться насчет пространства — хотя бы и не объясняя его в расхожем смысле, что лежит по ту сторону научно возможного,— тогда как рассмотрение времени в подобном же стиле оказывается совершенно несостоятельным. Читатель «Критики чистого разума» и «Пролегомен» заметит, что Кант приводит тщательные доказательства связи пространства и геометрии, но всячески избегает того же в отношении времени и арифметики. Здесь дело не идет дальше утверждения, а постоянно повторяемая аналогия понятий лишь замазывает щели, незаполнимостъ которых могла бы вскрыть шаткость его схемы. По сравнению с «где» и «как» «когда» представляет собой некий довлеющий себе мир: в этом различие физики и метафизики. Пространство, предмет, число, понятие, каузальность столь близко родственны друг другу, что оказывается невозможным, как это подтверждают бесчисленные неудачные системы, исследовать одно независимо от другого. Механика есть отражение существующей логики, и наоборот. Картина мышления, структуру которого описывает психология, представляет собою отражение пространственного мира, как его трактует одновременная физика. Понятия и вещи, основания и причины, умозаключения и процессы настолько тождественны в представлении о них, что как раз абстрактные мыслители постоянно поддавались соблазну изобразить мыслительный «процесс» непосредственно графически и в виде таблицы, т. е. пространственно,— вспомним таблицы категорий Канта и Аристотеля. Где отсутствует схема, там отсутствует и философия—таков негласный предрассудок всякого рода цеховых систематиков относительно «созерцающих», в превосходстве своем над которыми они внутренне вполне убеждены. Оттого-то и называл Кант раздраженно стиль платоновского мышления «искусством многословно пустословить»пз и оттого же катедер-философ и по сей день молчит о гётевской философии. Каждую логическую операцию можно нарисовать. Каждая система есть геометрический способ обращения с мыслями. Оттого время лишено места в «системе» или падает жертвой ее метода.
Тем самым опровергается и повсеместно распространенное недоразумение, поверхностным образом связующее время с арифметикой, а пространство с геометрией, заблуждение, которому не должен был бы подпасть Кант, хотя едва ли следовало ожидать чего-либо иного и от Шопенгауэра с его непониманием математики. Поскольку живой акт счисления как-то соотносится со временем, число и время постоянно смешивали друг с другом. Но счисление не есть число, как и рисование не есть рисунок. Счисление и рисование суть становление, числа и фигуры — ставшее. Кант и другие имели в виду в одном случае живой акт (счисление), а в другом — его результат (пропорции готовых фигур). Но одно относится к сфере жизни и времени, другое — к протяженности и каузальности. То, что я счисляю, подлежит органической логике; то, что я счисляю, — неорганической. Вся математика — популярно выражаясь, арифметика и геометрия — отвечает на вопрос «как» и «что», стало быть, на вопрос о естественном распорядке вещей. В противоречии с этим находится вопрос о «когда» вещей, специфически исторический вопрос — вопрос о судьбе, будущем и прошлом. Все это таится в слове «летосчисление», которое наивный человек понимает совершенно недвусмысленно.
Между арифметикой и геометрией нет никакой противоположности (*Разве что в элементарной математике, под впечатлением которой, разумеется, большинство философов, начиная с Шопенгауэра, и знакомились с этими вопросами.). Каждый род числа — это было обстоятельно показано в первой главе — принадлежит во всем своем объеме к сфере протяженного и ставшего, будь то евклидова величина или аналитическая функция. А к какой из обеих сфер следовало бы отнести циклометрические функции, биноминальную теорему, римановы плоскости, теорию групп? Кантовская схема была уже опровергнута Эйлером и Д'Аламбером, прежде чем он успел ее сформулировать, и лишь неосведомленность более поздних философов по части современной им математики — в противоположность Декарту, Паскалю и Лейбницу, которые сами создавали математику своего времени из глубин собственной философии, — могла привести к тому, что дилетантские взгляды на отношение между временем и арифметикой продолжали передаваться по наследству, почти не встречая возражений. Но становление ни в чем не соприкасается с какой-либо областью математики. Даже глубоко мотивированное убеждение Ньютона, бывшего к тому же и прилежным философом, что в своем принципе дифференциального исчисления (флюксионного исчисления) он непосредственно коснулся проблемы становления и, значит, проблемы времени — кстати, в формулировке гораздо более тонкой, чем кантовская, — нельзя считать правомерным, хотя оно и сегодня еще находит приверженцев. При возникновении ньютоновского учения о флюксиях решающую роль играла метафизическая проблема движения. После того, однако, как Вейерштрасс доказал, что имеются постоянные функции, которые могут быть лишь частично дифференцированы или вовсе не могут быть дифференцированы, покончено наконец с этой глубочайшей из всех когда-либо предпринятых попыток подступиться математически к проблеме времени.
|
| |
| |
| Mekhanizm | Date: Mo, 23.02.2026, 19:51 | Post # 50 |
 Marshall
Group: Admin
Posts: 9273
User #1 Male Saint Petersburg Reg. 14.12.2013 23:54
Status: Offline
| 11
Время есть противопонятие пространства, в том же самом смысле, в каком понятие жизни (не факт ее) возникло лишь в противоположность мышлению, а понятие происхождения, порождения (не факт их)—лишь в противоположность смерти. Это глубоко коренится в сущности всякого бодрствования. Подобно тому как всякое чувственное впечатление лишь тогда привлекает к себе внимание, когда оно выделяется на фоне другого, так и всякий способ понимания, как собственно критической деятельности *, оказывается возможным лишь в силу формирования нового понятия, диаметрально противоположного имеющемуся, или когда пара внутренне противоречивых понятий приобретает некоторые черты реальности путем дизъюнкции. Бесспорной предстает та с давних пор существующая уже догадка, что все исконные слова, безотносительно к тому, обозначают ли они вещи или свойства, возникли попарно. Но даже в более поздние времена и по сей день еще каждое новое слово равным образом получает свое содержание в качестве отсвета другого слова. Лингвистически контролируемое понимание, не способное включить в мир своих форм внутреннюю достоверность судьбы, создало, отталкиваясь от пространства, «время», как его антипод. В противном случае мы не обладали бы ни самим словом, ни его содержанием. Способ этого образования столь глубок, что из античного стиля протяженности возникло специфически античное понятие времени, ровно настолько отличающееся от индийского, китайского, западного, насколько это имеет место в случае пространства.
Однако вопрос о сфере действия каузальных взаимосвязей в пределах картины природы или—что теперь одно и то же — о судьбах этой картины природы в значительной степени усложнится, если мы учтем, что для первобытного человека и ребенка не существует еще никакого вполне каузально устроенного окружающего мира и что мы, поздние люди, чье бодрствование претерпевает-таки гнет сверхмощного, лингвистически отточенного мышления, даже в миги напряженнейшего внимания — единственные по сути миги, когда мы действительно «проинформированы» в строго физическом смысле, — можем в лучшем случае лишь утверждать, что этот каузальный распорядок, даже если отвлечься от названных мигов, содержится в окружающей нас действительности. Эту действительность, «живое одеяние Божества»114, мы принимаем в бодрствующем состоянии, физиогномически, непроизвольно и на основании глубокого, впивающегося в истоки жизни опыта. Систематические черты суть выражение отталкивающегося от наличных ощущений понимания, и с их помощью мы подчиняем картину представления всех времен и людей сиюминутной картине упорядоченной нами самими природы. Но сам способ этого упорядочения, имеющий историю, в которую мы отнюдь не в состоянии вмешаться, есть уже не следствие какой-то причины, а судьба.
По той же самой причине и понятие художественной формы — равным образом «противопонятие» — возникло лишь тогда, когда было осознано «содержание» художественных творений, т. е. когда выразительный язык искусства во всех своих воздействиях перестал быть чем-то вполне естественным и самоочевидным, как это, бесспорно, еще имело место в эпоху строителей пирамид, микенских крепостей и раннеготических соборов. Внимание неожиданным образом концентрируется на самом возникновении творений. Для понимающего глаза только с этого момента и начинают расходиться каузальная и фатальная стороны всякого живого искусства.
В любом художественном произведении, выявляющем всего человека, весь смысл существования, тесно соседствуют страх и тоска, но в двоякой комбинации. К страху, к каузальному относится «табуированный аспект» искусства: сокровищница изобилующих в нем мотивов, оттачиваемых, заботливо оберегаемых и добросовестно передаваемых потомкам в строгих школах и путем долгой ремесленной выучки, все понятное, поддающееся изучению, исчислимое, вся логика в красках, линиях, тонах, строении, порядке, стало быть, «родной язык» каждого настоящего мастера и каждой великой эпохи. Другая комбинация, противопоставленная протяженности как направленность, основаниям и следствиям как развитие и судьбы искусства в пределах языка его форм, выступает в виде «гения», именно, в абсолютно личной формообразующей силе, творческой страсти, глубине и изобилии отдельных художников, в отличие от всякого рода голого господства формы, и сверх того в избытке расы, обусловливающей взлет и падение целых искусств; этот «тотемический аспект» способствовал тому, что вопреки всякой эстетике не существует никакой вневременной и безальтернативно истинной художественной манеры, но лишь история искусства, которой, как и всему живому, свойствен признак необратимости.
Архитектура большого стиля, единственное среди всех прочих искусство, умеющее обходиться с чуждым и устрашающим, с непосредственно протяженным, с камнем, является поэтому самым утренним искусством всех культур, наиболее математическим из них, лишь шаг за шагом уступающим первенство специальным городским искусствам статуи, полотна, музыкальной композиции с их более светскими формальными средствами. Микеланджело, который среди всех великих художников Запада, пожалуй, сильнее всех мучился постоянным кошмаром миробоязни, был поэтому единственным из мастеров Ренессанса, так и не смогшим полностью избавиться от архитектонического. Он и краски наносил на поверхность так, словно речь шла о камне, о чем-то ставшем, оцепеневшем, ненавистном. Его манера работать была ожесточенной борьбой с враждебными силами космоса, противящимися ему в обличье материала, тогда как краски Леонардо, ностальгика, производят впечатление добровольной материализации душевного. Но в каждой проблеме великой архитектуры сказывается неумолимая каузальная логика, даже математика, будь то евклидовская пропорция опоры и тяжести в античных ордерах или динамическое соотношение силы и массы в «аналитически» задуманной системе распорок готических сводов.
Традиционные цеха каменщиков, существовавшие как там, так и здесь, и даже в египетской архитектуре, без которых она немыслима,— они возникают в каждую раннюю эпоху и, как правило, исчезают в более позднее время,—сполна выявляют эту логику протяженности. Но символика направления, судьбы лежит по ту сторону всякой «техники» больших искусств и едва ли доступна формальной эстетике. Она кроется, например, в постоянно чувствуемой, но ни разу еще, ни Лессингом, ни Геббелем, не разъясненной противоречивости античной и западной трагики, в последовательности сцен древнеегипетских рельефов, вообще в очередности египетских статуй, сфинксов, храмовых зал; не в обработке, а в выборе материала, от твердейшего диорита до мягчайшей древесины, которыми утверждается или отрицается будущее; не в языке форм, а в появлении и исчезновении отдельных искусств, в победе арабески над изобразительным искусством раннехристианской эпохи, в капитуляции масляной живописи барокко перед камерной музыкой, в совершенно различных замыслах египетского, китайского и античного ваятельного искусства. Все это относится не к умению, а к долженствованию, и оттого не математика и абстрактное мышление, а большие искусства, как родичи одновременной религии, дают ключ к проблеме времени, которая едва ли может быть уяснена на почве одной только истории.
12
Из смысла, который придается здесь культуре, как первофеномену, и судьбе, как органической логике существования, следует, что каждая культура неизбежно должна обладать своей собственной идеей судьбы, более того, вывод этот заключен уже в ощущении, что каждая великая культура есть не что иное, как осуществление и гештальт одной-единственной своеобразной души. То, что мы называем стечением обстоятельств, случаем, провидением, судьбой, что античный человек называл немесисом, ананке, тихе, фатумом, араб—кисметом и все прочие как-то еще иначе, то, что никто не в состоянии в полной мере пережить ощущения какого-то чужака, чья жизнь является выражением как раз собственной идеи, и во что бессильно упираются слова,— все это и выражается тем исключительным и неповторимым складом души, относительно которого каждый сам про себя таит полную уверенность.
Я осмеливаюсь назвать античную формулировку идеи судьбы евклидовой. В самом деле, судьба гонит и бьет чувственно-осязаемую личность Эдипа, его «эмпирическое Я», больше того, его асоца. Эдип жалуется, что Креонт причинил зло его телу (*Царь Эдип 242, ср. Rudolf Hirzel, Die Person (1914), S. 9.) и что оракул грозит его телу (** Эдип в Колоне 355.). А Эсхил в Хоэфорах (704) говорит об Агамемноне как о «флотоводительном царственном теле». Это то же самое слово асоца, неоднократно применяемое математиками для обозначения математических тел. Судьба же короля Лира, аналитическая судьба, если вспомнить и здесь о соответствующем мире чисел, покоится вся на темных внутренних отношениях: всплывает идея отцовства; душевные нити плетутся сквозь драму, бесплотные, потусторонние, и диковинно освещаются второй, контрапунктически обработанной трагедией в доме Глостеров116. Лир в конце концов оказывается просто именем, неким средоточием чего-то безграничного. Эта формулировка судьбы «инфинитезимальна», простерта в бесконечную пространственность и сквозь бесконечные времена; она нисколько не касается телесного, евклидовского существования; ее целью является только душа. Сумасшедший король между шутом и нищим, настигнутый бурей в степи, — это полный контраст группе Лаокоона. Это фаустовский тип страдания, в противоположность аполлоническому. Софокл написал также драму о Лаокооне. Несомненно, в ней не было и речи о чистой душевной муке. Антигона гибнет как тело, потому что она захоронила тело своего брата. Достаточно лишь упомянуть имена Аякса и Филоктета и рядом с ними имена принца Гомбургского и ичевского Тассо, чтобы ощутить разницу между величиной и отношением вплоть до самых глубин художественного творчества.
Мы приближаемся тем самым к другой взаимосвязи, исполненной большой символики. Западную драму называют драмой характеров, тогда как античную следовало бы обозначить как драму ситуаций. Этим подчеркивают, что именно ощущается человеком обеих культур как основной вопрос своей жизни и что подвергается таким образом сомнению через трагичность и судьбу. Если назвать направление жизни необратимостью, если погрузиться в страшный смысл слова «слишком поздно», с которым некий мимолетный отрывок настоящего переходит в собственность вечного прошлого, то можно будет ощутить первооснову каждой трагической развязки. Время и есть само трагическое, и как раз по прочувствованному смыслу времени и различаются отдельные культуры. Оттого-то и получила трагедия большого стиля развитие лишь в тех двух культурах, которые самым страстным образом утверждали или отрицали время. Перед нами античная трагедия мгновения и западная трагедия стадий развития жизненного пути. Так ощущала самое себя, с одной стороны, аисторическая душа, с другой — душа крайне историческая. Наша трагичность возникла из чувства неумолимой логики становления. Трек чувствовал алогичность, слепую случайность момента. Жизнь короля Лира внутренне вызревает навстречу катастрофе; жизнь царя Эдипа внезапно сталкивается с внешним обстоятельством.
И теперь понятно, почему одновременно с западной драмой расцвело и угасло мощное искусство портрета — достигшее апогея в Рембрандте,— это своеобразное историческое и биографическое искусство, строжайшим образом запрещенное в силу тех же оснований в классической Греции периода расцвета аттического театра; вспомним наложение запрета на иконические статуи при дароприношениях по обету, вспомним и то, что — начиная с Деметрия из Алопеки (около 400 года) — робкая манера идеализирующего искусства портрета начала заявлять о себе именно тогда, когда величественная трагедия была вытеснена на задний план легкими компанейскими проделками «средней комедии». По существу, все греческие статуи носят однообразную маску, подобно актерам в театре Диониса. Все они выражают соматические осанки и позы в максимально строгом оформлении. Физиогномически они немы, телесно они неизбежно наги. Характерные головы конкретных персон, к тому же скопированные с жизни, ввел в обычай только эллинизм. И нам снова вспоминаются оба соответствующих мира чисел, в одном из которых получали осязаемые результаты путем расчетов, а в другом морфологически исследуется характер соотнесенных групп функций, уравнений, вообще формальных элементов одного и того же порядка и, как таковой, фиксируется в закономерных выражениях.
|
| |
| |