Telegram    Neu posts Search RSS
Освальд Шпенглер - Закат Европы
MekhanizmDate: Th, 19.02.2026, 22:35 | Post # 1
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline


ОСВАЛЬД ШПЕНГЛЕР
ЗАКАТ ЕВРОПЫ

ОЧЕРКИ МОРФОЛОГИИ МИРОВОЙ ИСТОРИИ
том 1
ГЕШТАЛЬТ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
Москва «Мысль» 1998

РЕДАКЦИЯ ПО ИЗДАНИЮ БИБЛИОТЕКИ «ФИЛОСОФСКОЕ НАСЛЕДИЕ»

Перевод с немецкого, вступительная статья и примечания К. А. Свасьяна

ОСВАЛЬД ШПЕНГЛЕР И ЕГО РЕКВИЕМ ПО ЗАПАДУ

Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще не жившим.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!

Александр Блок

История этой необыкновенной книги, с самого момента ее выхода в свет в мае 1918 года и вплоть до наших дней, оказалась историей обширных искажений и недоразумений. Головокружительный шедевр, не оставивший равнодушным ни одного из соприкоснувшихся с ним современников, от — в поперечном срезе — сколько-нибудь образованных обывателей до университетских профессоров и от — в срезе продольном — крупных промышленников до вершителей судеб эпохи (1 Скажем, Муссолини и Ленина, хотя и с диаметрально противоположными эффектами воздействия, где восторг итальянского вождя уравновешивался гневом вождя советского, настолько нешуточным, что именно книга статей Бердяева, Букшпана, Степуна и Франка, вышедшая в 1922 году под заглавием «Освальд Шпенглер и Закат Европы», послужила последней каплей в чаше терпения вождя, распорядившегося выслать за границу строптивую профессуру.), он по прошествии двух-трех десятилетий выглядел уже «шлаком», занявшим постылое место в историко-философских компиляциях (2 Любопытная статистика: библиография работ о Шпенглере в Германии в промежутке между 1921 —1925 годами насчитывает 35 наименований. В следующее пятилетие число их сокращается до пяти. Затем с 1931 по 1935 год — период, отмеченный травлей Шпенглера нацистами в связи с его книгой «Годы решения»,— появляется девять работ, а с 1936 по 1940 год — снова пять. См.: Merlio G. Oswald Spengler. Temoin de son temps. Stuttgart, 1982. P. 7.

В послевоенное время картина значительно ухудшилась, и лишь в 60-е годы благодаря усилиям Антона Мирко Коктанека, опубликовавшего переписку Шпенглера и некоторые материалы из наследия вместе с прекрасным биографическим исследованием, которое и по сей день остается уникальным по охвату материала и глубине его освоения (Koktanek A. M. Oswald Spengler in seiner Zeit. Munchen, 1968), можно было бы говорить о некотором оживлении интереса, впрочем достаточно спорадического и эфемерного, как это видно уже по ситуации 80-х годов.). Теперь, из ретроспективы десятилетий, приходится выяснять, идет ли речь всего лишь о мощной сенсации с вполне естественным в этом случае эффектом скорейшего протрезвления или о чем-то гораздо более сложном, символическом, симптоматичном, как бы косвенно подтверждающем прогноз автора о ссыхании, упрощении, переходе в феллашество европейского человека, европейского, по меньшей мере, читателя. Казалось бы, вся совокупность факторов, от прихотей авторской воли до вполне предсказуемых читательских стереотипов, была и в самом деле обращена на то, чтобы упростить, опошлить и уже непоправимо извратить многосложные внутренние изломы этой «дерзкой, глубокой, филигранной, абсурдной, подстрекательской и великолепной» (Льюис Мэмфорд) книги.

Скажем так: книги, диковинным образом сумевшей совместить в себе сенсационность и глубину, одинаково потакая как вкусам публики, так и метафизической ностальгии родственных душ, где автору, с одной стороны, доводилось получать письма вроде письма какой-то старой дамы, признававшейся ему, что хотя она и не прочитала его книгу, но, возможно, он смог бы посоветовать ей, куда и как следовало бы ей теперь вложить свои ценные бумаги, и где, с другой стороны, «Закат Европы» мог быть оценен как «наиболее значительная философия истории со времен Гегеля» (3 Мнение Георга Зиммеля, успевшего незадолго до смерти прочитать 1-й том, Шпенглер не без гордости цитирует эту фразу. См.:Spengler О. Briefe 1913—1936. Munchen, 1963. S. 131.). Полярность, что и говорить, достаточно резкая, тем более что реакция с обеих сторон вполне отвечала провокационному составу самой книги, мастерски мимикрирующей свою романтическую немецкую незащищенность вытянутым в струнку прусским «стилем Гинденбург». Мы вправе, впрочем, предположить, что уже одна эта сенсационность, прилипшая к книге с первых же дней ее рождения и таки осквернившая ее налетом несмываемой популярности, должна была бы насторожить более вдумчивого и брезгливого читателя, следовавшего старому ницшевскому априори: «Общепринятые книги — всегда зловонные книги».

Насторожить прежде всего самого автора, ницшеанство которого, по крайней мере в этом пункте, граничило с патологичностью, во всяком случае с возможностью написать однажды (вчерне, про себя) такое: «Я всегда был аристократом. Ницше был мне понятен, прежде чем я вообще узнал о нем» (4 Из неопубликованных автобиографических заметок, озаглавленных «Eis heauton» (К самому себе). См.: Koktanek A. M. Op. cit. S. 53.). Жалобы на популярность нередки у Шпенглера, но характерно, что они отлично уживаются в нем с явной волей к популярности; текст «Заката Европы», уже с титульного листа ставшего самым броским заглавием века, изобилует местами, сработанными на эффект, притом — что интереснее всего — отнюдь не всегда в ущерб содержанию; тут временами демонстрируется прямо-таки невероятное мастерство подавать утонченнейшие и по самой своей структуре рассчитанные на вкус редкого эрудита нюансы мысли в этакой напористо-агитаторской манере; во всяком случае картина, типичная для тех лет,— Освальд Шпенглер, прогуливающийся с отрешенным видом по Швабингу, и студенты, благоговейно подталкивающие друг друга: «Вот идет Закат Европы!» (5 Felken D. Oswald Spengler. Konservativer Denker zwischen Kaiserreich und Diktatur. Miinchen, 1988. S. 135.) — едва ли может быть списана на счет одних только студентов.

Понять эту странную диалектику популярности и глубины без учета своеобразия самой эпохи, на фоне которой она разыгрывалась, было бы просто невозможно, и апелляция к упомянутому выше правилу Ницше, тем более что популярность самого Ницше переходила уже всякие границы, выглядела не больше чем очередной реминисценцией из старого доброго времени; привычные довоенные нормы культурно-духовной таксономичности лопались, как мыльные пузыри, в атмосфере воцаряющегося всеобщего хаоса, и если еще вчерашняя эсотерика могла уже вполне отвечать тематическому кругу газетных листков, позволяя любому фельетонисту горланить о том, что еще недавно только вышептывалось, то судить о водоразделе между популярностью и глубиной оказывалось занятием во всех смыслах непростым и неоднозначным. Благовония шпенглеровской книги, пришедшейся как нельзя вовремя и ставшей в каком-то отношении самой своевременной книгой эпохи, странным образом не выветривались фактом ее общепринятости; не будем забывать, что сложнейшая фактура «Заката Европы», рассчитанная по существу на крайне узкий круг понимания (6 Пауль Рорбах, признававшийся в связи с 1-м томом, что ему недостает органа восприятия для этой философии, иронически вопрошал по выходе в свет 2-го тома: «Нужно ли и для этого предварительно изучить контрапункт и анализ?» (Spengler О. Briefe. S. 105).), воспринималась на фоне полнейшего краха и передела прежней Европы и, стало быть, аудиторией если и мало что смыслившей в тонкостях контрапункта и теории групп, то самим строем своего апокалиптического быта вполне подготовленной к тому, чтобы музыкально, инстинктивно, физиологически различать на слух тысячеголосую полифонию аварийных сигналов, причудливо переплетающихся с щемяще-ностальгическими adagio в этой последней, может быть, книге европейского закала и размаха.

Менялось уже само качество публики, влетевшей вдруг из столь ощутимой еще, столь размеренно-барской, «застойно»-викторианской эпохи в черные дыры эсхатологических «страхов и ужасов», когда безукоризненный метроном истории, по которому прилежно разыгрывались интеллектуальные extemporalia только что минувшего века, сорвался внезапно в такие ритмические непредвиденности, что не потерять голову (в обоих смыслах: физическом и в том, что «после физики») решительно выходило за рамки компетенции самой головы. Нам придется, хотим мы того или нет, вживаться в атмосферу «жизненного мира» шпенглеровской книги, придется так или иначе раскавычивать «Закат Европы» и предварять свое прочтение книги не post factum ее, a ante factum, в факте ее еще-не-написанности, но уже-переживаемости; к чему нам иначе читать ее! И если зловещие предсказания ее еще не полностью сбылись, если мы не окончательно предпочли еще лирике технику и живописи военно-морское дело, как не без упоенно-самоубийственного надрыва советовала нам эта книга, если, стало быть, мы не совсем еще утратили частоты восприятия, на которых только и берутся сокровеннейшие ее сигналы — инфракрасные и ультрафиолетовые ее лучи,— то нам удастся, пожалуй, схватить ее в единственно адекватных предпосылках ее возникновения: в точке пересечения роковых событий истории с интимнейшими причудами одинокой души. «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока...» (1 Кор. 15, 51—52).


 
MekhanizmDate: Su, 22.02.2026, 21:19 | Post # 2
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
Очень редкий случай, когда можно было календарно датировать это мгновение; в автобиографических набросках Шпенглера оно зафиксировано со всей торжественностью, подобающей моменту: «Сегодня, в величайший день мировой истории, который приходится на мою жизнь и столь властно связан с идеей, ради которой я родился, 1 августа 1914 года, я в одиночестве сижу дома. Никто и не думает обо мне»7. Эйфорическая уязвленность человека, уже с головой ушедшего в свою книгу и прогнозирующего все последствия этого дня, может быть, самого необыкновенного из всех дней, пережитых Европой; если допустимо применить к истории понятие инфаркта, то день этот следовало бы назвать обширным инфарктом прежней Европы, после которого — излеченная на американский лад: в 14 пунктах программы Вильсона или уже впоследствии (после «второго удара») в плане Маршалла — она была уже решительно не та. Вдруг, в мгновение ока, распалась связь времен, и начался новый век «вывихнутого времени» в точном гамлетовско-эйнштейновском смысле слова, настолько вывихнутого, что уже в перспективе десятилетий разрыв между настоящим и прошлым будет психологически исчисляться десятками тысяч лет, словно бы речь шла не просто о политических и социальных катастрофах, а о естественноисторических катаклизмах; век воплощенных небылиц, которые и не снились никакому утописту, решительно невообразимых экспериментов, равно возможных в лабораториях и... в жизни; рискнем же на такой вот гипотетический эксперимент: попробуем представить себе случившееся из прошлого столетия глазами любого из мастеров и ясновидцев бреда — Гофмана, По, Гоголя, Лотреамона, Стриндберга, кого угодно. Вопрос: кто бы из них смог вообразить себе такое! То, что жанр будущей трагедии будет котироваться не «ужасом и состраданием», а голой статистикой, чистыми и самообъяснимыми столбцами цифр, предвидел еще Достоевский.

100 миллионов жизней — он угадал эту круглую сумму, в которую должен был обойтись земной рай. Возможно, его догадка шла глубже, и он предчувствовал даже, что дело не в этой именно сумме, которая могла быть и удесятеренной, а в самой идее открытого счета на жизнь, где неограниченным кредитором выступала сама смерть и где демографическая проблема представала, таким образом, в двойной бухгалтерии перенаселенности не только планеты, но и загробного мира: в конкурирующем перепроизводстве как живых, так и мертвых масс. Допустим же, что это действительно могло быть угадано; но какое перо взялось бы описать, с какой легкостью и быстротой пришлось будущему человечеству привыкать ко всему происходящему; уже в начале 20-х годов Шпенглер мог безошибочно констатировать удивительный выверт психики:

«Мы за немногие годы научились почти не обращать внимания на события, которые до войны парализовали бы мир. Кто нынче думает серьезно о миллионах погибающих в России?» Еще раз: умирали не все, хотя счет и был открыт на всех, но все изменились; от возвещенной Ницше «смерти Бога» оставался один лишь шаг к онтологии нигилизма и вседозволенности: если «Бог мертв», значит, «все позволено», а если «все позволено», значит, «все возможно» — в этот бесхитростный сорит целиком умещался наступающий век, и дело сводилось лишь к частностям конкретизации. Возможным «во мгновение ока» стало решительно всё, как будто странный, эпатирующе-сумасбродный наказ Заратустры «танцевать поверх самих себя» (ну конечно же, очередная «поэтическая» выходка на фоне респектабельно-научных «что делать» Спенсера и профессора Карпентера) стал вдруг самопервейшей практической заповедью быта, предназначенной для той самой публики, которая еще вчера твердо знала, что можно и чего нельзя танцевать — к слову, можно «кадриль» и нельзя, скажем, «апельсин»,— и которая уже сегодня вынуждена была бы посчитаться с тем, что станцевать, да, можно и апельсин (в XV сонете 1-й части «Сонетов к Орфею» Рильке). Менялись, говоря еще раз словами апостола, «мозги и составы»; картезианско-кантовская модель XIX столетия, заставлявшая-таки действительность послушно следовать за мыслью, наполняла мысль ощущением такого всемогущества, что век, открывшийся надменной грезой Лапласа свести Вселенную в систему одновременных дифференциальных уравнений, должен был естественно заканчиваться самоупоенным проектом возведения «хрустального дворца».

Отдельные — повторим это слово — выходки не шли в счет; каждому веку приходилось так или иначе
терпеть своих «Франсуа Вийонов», беспризорников мысли и иждивенцев ее «прогресса», одержимых, казалось бы, единственной страстью: открыть «седьмую дверь». Читатель викторианской эпохи был беспощаден в своих приговорах, да и сами приговоры, за вычетом отдельных атавизмов вроде призыва небезызвестного норвежского критика высечь розгами Генрика Ибсена, вполне отвечали либеральному духу времени: вместо мрачных инквизиционных судилищ достаточными оказывались услужливо научные заключения, состряпанные в духе Ломброзо, Нордау или Германа Тюрка: о клинической невменяемости этого рода писателей и художников. Благополучие века требовало гарантий своего благополучия, и за довольным смешком обывателя над сумасшедшим гением (9 Тип эпохи всеобщего равенства, невыносимо метко зафиксированный Фридрихом Геббелем: «Некто, у которого перед Мадонной Рафаэля на уме лишь одно: гляди-ка, и у нее есть ребенок» {Hebbels Werke. Т. 9. Tagebucher II / Hrsg. von Th. Poppe. Berlin, o.J.S.414).) оставались незамеченными выпирающие симптомы будущей сумасшедше-гениальной действительности, провиденные Ницше: «Ах, если бы вы знали, как недалеко, как близко уже то время, когда будет иначе!» (10 Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 339.) Ибо происходило невероятное, более невероятное, чем могло бы вообразиться самому безответственному любосластцу парадоксов: еще при жизни этих писателей на свет стали рождаться их герои, и притом в такой густой статистике, что из ретроспективы уже 20-х, 30-х годов будущего века можно было бы с большей или меньшей математической вероятностью определить количество, скажем, российских бесов, народившихся в год выхода в свет романа «Бесы», или бесов германских, метрика которых совпадала бы с периодом работы над фрагментами книги, скомпонованной и опубликованной впоследствии под заглавием «Воля к власти».

Вчерашние изгои и психопаты, сегодня они уже задавали тон, ибо сегодняшняя действительность оказывалась всего лишь дотошно скопированной с их вчерашних «поэтических» и «беллетристических», в целом невменяемых выходок, на деле, только прогнозов, прямо предсказывающих ближайшие неслыханные перемены и выкрикивающих на все лады глас вопиющего в пустыне Предтечи: «Переменитесь!» «Закат Европы» уже со всеми жесткими обертонами немецкого Untergang, включающего гибель, крушение, светопреставление, был в этом смысле обычнейшей констатацией повсеместно переживаемого факта; почва ускользала решительно из-под всех ног, являя полный разгул расфантазировавшейся действительности, за которой тщетно теперь пыталась угнаться мысль. Читательский вкус конца века, настоянный на строго размежеванных жанрах творчества и типах мировоззрения, должен был мучительно привыкать ко всем формам творческого и мировоззренческого промискуитета, притом что прежние твердые правила классификации и таксономии выглядели до смешного неуместными в попытках как-то справиться с буйством гибридов, прорастающих на ниве культурного творчества, от искусства и науки до философии, богословия, политики, чего угодно. Возможно, в хаотических, рассвирепевших судьбах века не последнюю роль сыграло это тупоупрямое нежелание считаться с реалиями и стремление подогнать их под привычные правила старого доброго времени, когда можно еще было спокойно отличать фантастическое от реального...

Теперь уже реалистами приходилось становиться всем, ибо чем же, как не отчаянными потугами дотянуться до самой реальности и, стало быть, только разновидностями нового реализма, были все эти футуризмы, кубизмы и экспрессионизмы, талантливо или бездарно воспроизводящие в символах то именно, с чем на каждом шагу сталкивался обыватель в реалиях социальных или экономических потрясений, что, следовательно, перешло уже из измерения фантазии в зону точных наук, быта, самой жизни, этой представшей вдруг воочию сущей bete noire hoffmannesque et gogolesque, которую оставалось лишь срисовывать с натуры, чтобы явить ошеломленному глазу вполне натуральный бедлам вчерашних незыблемых твердынь. Еще раз: все вдруг стало возможным в мире, где младенческий лепет дадаиста точнее копировал действительность, чем толстенные романы иных патриархов реализма, и где строгие математические формулы посрамляли по степени заноса любую заумь и сюрреалистические манифесты,—- в мире, где атеистов, рожденных после Достоевского, Константина Леонтьева и Ницше, мог «мучить Бог», а теологам вполне сходило с рук устраивание публичных диспутов на тему: «Жил ли Иисус?» (11 «Hat Jesus gelebt?»: в Берлине в 1910 году с развешиванием афиш и при участии популярнейших пасторов.), сходило с рук и не такое — я беру предельный случай, когда слывущий величайшим теологом века Карл Барт мог находить «конструктивную идею» и вклад в «решение социального вопроса»... в сталинизме (разумеется, с противопоставлением его «сатанинскому» гитлеризму!) (12 Barth К. Die Kirche zwischen Ost und West// Der Gotze wackelt. Zeitkritische Aufsatze, Reden und Briefe. Berlin, 1961. S. 137. 13 Marquardt F. W. Theologie und Sozialismus. Das Beispiel Karl Barths. Munchen, 1972. S. 69.) и признаваться 5 марта 1953 года своим студентам, что он «годами, и особенно в течение последних недель, молился за Сталина»13.

Что ж, почва, ускользающая из-под всех ног, не сделала исключения и для «величайшего теолога», и мы уже не удивимся, обнаружив уникально засвидетельствованный алгоритм всех подобного рода казусов в методологической цитадели научного рационализма, который, спасая себя, а заодно и вверенные ему смежные доминионы богословия и вообще научности, оказался способным на захватывающее salto immortale — из мира вчерашних каузальностей в атмосферу волшебных сказок: отношение к «объектам», традиционно определявшееся здесь вполне рациональной установкой на «как», он счел возможным заменить новой установкой, едва ли уже отличающейся от самых непредсказуемых напастей театра Антонена Арто: «а почему бы нет» (14 Так формулирует это Гастон Башляр: «За прежней философией «как» в сфере научной философии появляется философия «а почему бы нет»» (Башляр Г. Новый рационализм. М., 1987. С. 32).). Ну чем же не «поэтическая» — впрочем, уже и «научная», «теологическая», какая угодно — выходка: а почему бы Карлу Барту не помолиться за здоровье Сталина? Поэт, чувствуя почву, уходящую из-под ног, запутался бы все же иначе: с бóльшим тактом по отношению к смыслу и с большей прозорливостью — ну, скажем, так:

Все перепуталось, и некому сказать.
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
О. Мандельштам


 
MekhanizmDate: Su, 22.02.2026, 21:27 | Post # 3
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
Сенсационность «Заката Европы» на этом фоне могла, что и говорить, вполне уживаться с нелегкостью его прочтения. Другой вопрос, во что вылилась эта столь необычная уживчивость; если мы отвлечемся от аспекта популярности шпенглеровской книги, то шкала оценок окажется отнюдь не столь однозначной, хотя едва ли можно будет назвать еще одну книгу, которая вызвала бы такое дружное смятение среди — скажем это слово при всех скидках на его вопиющую неуместность — «коллег». Ситуация действительно выглядела вопиющей: в ученой Германии можно было бы представить себе что угодно, но только не внезапность, с которой этот неизвестно откуда взявшийся самозванец одолел неприступнейшие твердыни самой сакраментальной зоны немецкой мысли: философии культуры. Скудные биографические справки, наведенные уже потом, ex post facto, лишь разожгли скандальность случившегося; речь шла всего-навсего о бывшем гимназическом учителе, литературная карьера которого сводилась до сих пор к десятку газетных статей, сущих безделушек на тему «немецких и французских карикатур», «импрессионизма» или «берлинской фарфоровой мануфактуры». Некоторого рода компенсацией могла бы, пожалуй, служить промовированная в 1904 году у Алоиса Риля докторская диссертация о Гераклите, если бы не стало известно, что устный экзамен, так называемый Rigorosum, был оценен на rite (удовлетворительно) лишь со второй попытки — характерный штрих: экзаменатор отметил недопустимо малое количество цитат из специальной литературы. Была, правда, еще одна официальная работа, сданная наряду с «Гераклитом» к государственному экзамену,— «Развитие зрительного органа на высших стадиях животного царства», но и она едва ли спасала положение. Словом, ничто в этом человеке не предвещало того, что в один прекрасный день он заявится на подиуме немецкой философии и станет, по язвительному выражению Адорно, «отчитывать ее, как фельдфебель одногодичника-добровольца» (15 Adorno Th. W. Prismen. Kulturkritik und Gesellschaft. Frankfurt/M., 1969. S. 53.); этакое пренебрежительно-надменное veni-vidi-vici самоуверенного автодидакта, оптом списывающего за негодностью весь факультет ошеломленных «коллег» и провозглашающего себя Коперником исторической науки, при, надо полагать, психологически подразумеваемой скидке на все еще скромность данного сравнения (16 Список цитируемых авторов в обоих томах «Заката Европы» ограничен именами исключительно специалистов в области филологии, археологии, египтологии, иранистики, арабистики и т. д., поставляющих материал для архитектонических замыслов автора — совсем по модели Фюстель де Куланжа: век анализа на день синтеза — и играющих, стало быть, чисто «служебную» роль в композиции книги. «Концептуальные» авторы, собственно «коллеги», за вычетом, пожалуй, глубоко почитаемого Эдуарда Мейера, крупнейшего историка древнего мира, и нескольких спорадических упоминаний еще двух-трех современников (Гарнака, Зомбарта, Трёльча), обойдены здесь однозначным молчанием.).

Об ответной реакции гадать не приходится; что оскорбляло больше всего, так это высокомерно-недифференцированная манера (отработанная конечно же на классическом в этом отношении полигоне ницшевских текстов) оптового третирования умов, притом умов любого калибра — идеологически разных, вдобавок ко всему даже не знаемых, не прочитанных, в лучшем случае удостоенных беглого «физиогномического» взгляда. Шпенглер — мастер ювелирного жеста, демонстрирующий местами головокружительное умение жонглировать фарфором без единого осколка — оборачивается тут неким «гиппопотамом» критики (если слово «критика» вообще уместно в данном случае), предпочитающим работать большими «площадями» давления, предварительно подгоняя под себя несовместимый по обычным меркам материал. Примеров более чем достаточно. Требуется, скажем, дать оценку современным философам, при условии: захватить как можно больше «площади» и затратить как можно меньше времени и сил (ну прямо какой-то инженерный расчет!). Что «современные философы» — реалия донельзя дифференцированная и требующая как раз максимума времени и сил — это здесь меньше всего принимается во внимание. Спрашивается: есть ли такой алгоритм, в котором разом уместились бы все «современные философы», все равно — материалисты или идеалисты, позитивисты или интуитивисты, неокантианцы, неогегельянцы или неофихтеанцы. У Шпенглера их с дюжину. Кто, восклицает он, из нынешних ученых способен выказать хоть какой-то толк в понимании великих хозяйственных вопросов эпохи: финансовых сделок, трансконтинентальных путей, машинной индустрии? Кто — по новому кругу — в силах осмыслить социальные и политические потрясения эпохи: мировую войну, перекройку карты мира, русский вопрос? Кто — модулируя в новую тональность — владеет корпусом знаний хотя бы своего времени? Есть ли среди них хоть один математик большого стиля? Инженер? Банкир? Государственный муж? Дальше в ход идут сплошные козыри: досократики, которые были «купцами», «политик» Платон, «министр» Конфуций, Лейбниц, пишущий меморандум французскому королю, Гёте, интересующийся Панамским каналом... Ну вот и попробуйте теперь под таким прессом различить Гербарта и Лотце, Спенсера и Эйкена, тех, у которых «первичен дух», и тех, у кого «первична материя»! Нетрудно догадаться, что ответный удар критики предполагал аналогичную степень недифференцированности; речь шла уже не только о point d'honneur факультета, но и о задетом самолюбии вообще «современников»: правых и левых, верующих и неверующих, идеологов и богемной братии. «Ренегат духа, подрубающий сук, на котором сам же сидит» — от этой сдержанной еще оценки Фридриха Мейнеке (17 Meinecke F. Uber Spenglers Geschichtsbetrachtung. Werke. Bd 4. Stuttgart, 1959. S. 183.) до каких только полемических яростей не доходил спор вокруг Шпенглера! Обвинения в популизме, некомпетентности, шарлатанстве сыпались со всех сторон. Отто Нейрат, глава «Венского кружка» позитивистов, выпустил в свет книгу «Анти-Шпенглер»; философ Леонард Нельсон злобно потешался над автором «Заката Европы» в целом трактате, ядовитость которого сочилась уже с заглавия: «Нечистая сила. Посвящение в тайну искусства ворожбы Освальда Шпенглера и ясное, как солнце, доказательство неопровержимости его пророчеств вкупе с лептой, внесенной в физиогномику духа времени.

Дар, ниспосланный для всех адептов метафизического созерцания в Троицын день». Семь видных немецких профессоров (18 Густав Бекинг, Людвиг Курциус, Эрих Франк, Карл Йоэль, Эдмунд Метцгер, Эдуард Шварц, Вильгельм Шпигельберг) — «семеро против Фив»— учиняют настоящее дознание шпенглеровской эрудиции (читай: дилетантизма) в специальном выпуске — «Spenglerheft» — респектабельнейшего международного «Логоса» за 1920—1921 годы. Для Томаса Манна речь идет всего лишь об «умной обезьяне Ницше» (19 Mann Th. Briefe 1889-1936. Frankfurt/M., 1962. S. 202. Любопытно отметить, что поначалу Шпенглер воспринимался Манном как «великая находка, которая, должно быть, составит эпоху» в его жизни (Mann Th. Tagebücher 1918 — 1921. Frankfurt /M., 1979. S. 274). Здесь не место доискиваться до причин, вызвавших столь крутую переоценку; вполне достаточно было бы узнать мнение самого Шпенглера о «братьях», чтобы ощутить ситуацию как своеобразный квит: «Вся сентиментальность у Томаса Манна оттого и выглядит столь лживой, что корни ее все еще торчат в романтической беллетристике. Он рассказывает мнимо современные сюжеты, но с абсолютно устаревшим содержанием (чувствительность бидермейера или Гейне, спроецированная на гомосексуальную атмосферу большого города)» (Spengler О. Briefe. S. 24). И уже вообще убийственная оценка Генриха: «У этого Манна ничего подлинного, ничего оригинального, ничего немецкого. Или скорее: подлинна для него сама неподлинность, а подражание — его прирожденная оригинальность» (Merlio G. Oswald Spengler. Temoin de son temps. P. 249). Ниже я попытаюсь разъяснить подоплеку странно отрицательного или настороженного отношения к Шпенглеру со стороны именно писателей.). «Кем возомнил себя этот грошовый гипсовый Наполеон?» — огрызается Курт Тухольский (20 Tucholsky К. Gesammelte Werke. Bd 9. Reinbeck, 1975. S. 225). Герман Брох раздраженно отмахивается от шпенглеровской «невежественной заносчивости» (21 Broch H. Briefe. Bd 13/1. Frankfurt/M., 1981. S. 44.). Своего рода апогея достигла эта неприязнь у марксистов. Вальтер Беньямин, спрошенный о своем отношении к Шпенглеру, не идет уже дальше ядовитой слюны: «Какого я о нем мнения? Тривиальный паршивый пес» (22 Kraft W. Uber Benjamin. In: Zur Aktualitat Walter Benjamins. Frankfurt/M., 1972. S. 66), а в незакомплексованно вульгарных анализах Лукача этой ядовитости придается концептуальный вид: здесь уже речь идет о «паразитической интеллигенции империалистического периода» (23 Laches G. Von Nietzsche zu Hitler. Frankfurt/M., 1966. S. 158.). Жаргон более чем знакомый, увенчанный в недалеком будущем таким вот перлом ученого шмаротцера из бывшей ГДР: «Ультрареакционный буржуазный социализм Шпенглера отвечал хищническим интересам немецкой монополистической буржуазии, в чем и следует искать последнюю причину нового повышения ставок Освальда Шпенглера в западногерманском позднекапиталистическом обществе»(24 Цит. по: Felken D. Oswald Spengler... S. 244. Любопытно, что западногерманский министр внутренних дел Герхард Шредер еще в 1954 году предостерегал от пагубного влияния шпенглеровских идей в связи с изобретением атомной бомбы. Податься, как видим, было некуда.). «Фаустовской душе» — сверх самых, пожалуй, мрачных прогнозов автора «Заката Европы» — пришлось-таки дожить и до такого самовыражения. Параллельно с критикой и бранью шли обвинения в плагиате. Курт Брейзиг, берлинский философ истории, возмущенно оспаривал оригинальность шпенглеровского членения истории на культурно-исторические фазы, ссылаясь на свою разработку этих идей, датированную 1905 годом (25 В книге «Der Stufenbau und die Gesetze der Weltgeschichte», где к названным фазам прилагаются уже органические концепты детства, юности, зрелости и старости. Отто Нейрат в свою очередь называет наряду с Брейзигом и Франца Мюллер-Лейера, автора книги «Phasen der Kultur». См.: Neurath О. Anti-Spengler. Munchen, 1921. S. 27.). Вопрос о «приоритете» поднял и Фердинанд Теннис, крупнейший немецкий социолог, усмотревший в шпенглеровской дихотомии «культура—цивилизация» прямое воспроизведение своих мыслей из книги «Община и общество», увидевшей свет в 1887 году (26 Tonnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. Grundbegrifle der reinen Soziologie. Leipzig, 1887. Эта параллель обстоятельно рассмотрена французским исследователем Ж. Мерлио. См.: Merlio G. Oswald Spengler. Temoin de son temps. P. 434—441.). Количество предполагаемых или явных «предшественников» набирало такой темп, что, казалось бы, в книге Шпенглера не должно было остаться ни одной девственной страницы; счет шел уже на десятки авторов, среди которых фигурировали Гердер, Гегель, Шеллинг, Буркхардт, Дильтей, Лампрехт, Фольграфф, В. Г. Риль, Эрнст фон Ласо, Бергсон, Клагес, Теодор Лессинг, X. Ст. Чемберлен, Макс Вебер, Зомбарт и уже во «втором ряду»: Гиббон, Монтескье, «Спор древних и новых», и дальше: Жан Боден, Макиавелли; аппетит разыгрался до араба Ибн-Хальдуна, набросавшего в XIV веке морфологию исламской культуры, и уже до самого Полибия. Бенедетто Кроче сумел выудить из всего Шпенглера только то, что он эпигон Вико (27 В необыкновенно плоской рецензии на 1-й том «Заката». См.: Сгосе В. II tramonto delPOccidente. In: L'ltalia dal 1914—1918. Pagine sulla guerra. Bari, 1965. P. 312—317.); любители сюрпризов подставляли вместо Вико русских Данилевского и Константина Леонтьева (28 «Россию и Европу» (1869) и «Византизм и славянство» (1875)), «шпенглерианство» которых бросалось в глаза; то, что немецкий перевод книги Данилевского вышел в 1920 году и, значит, уже после «Заката Европы», мало кого волновало, но то, что сам Данилевский был обязан своими «шпенглеризмами» немецкому историку Генриху Рюккерту, автору «Учебника мировой истории в органическом изложении» (1857)(29 На что обратил внимание Вл. Соловьев. См.: Соловьев В. С. Немецкий подлинник и русский список. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 561—591.),— это открывало уже беспрепятственный выход не только на Ибн-Хальдуна, но и — почему бы нет? — на халдейских магов. Таким вот способом квитались «коллеги» со спесивцем, сузившим круг своих предшественников только до Гёте и Ницше (с видами на Лейбница и Гераклита (30 Из современников на Вальтера Ратенау, причем — невероятный для Шпенглера случай — с открытым изъявлением восторга и благодарности. См. письмо от 11 мая 1918 года, отправленное Ратенау вместе с 1-м томом «Заката Европы»: «Надеясь узнать мнение в высшей степени практического ума об этой в сущности абстрактной системе мыслей, я хочу вместе с тем и в первую очередь выразить Вам благодарность за Ваши сочинения «К критике эпохи» и «О грядущих вещах», имевшие и продолжающие иметь для меня величайшее значение в плане более глубокого понимания кризиса современности. Как бы далеко ни отстояли Ваши конкретные рассуждения от вынужденно метафизической ориентации философии истории, от Вас тем не менее не ускользнут при просматривании этой книги неоднократные точки соприкосновения с обеими Вашими названными работами» (Spengler О. Briefe. S. 101).)).

И дело вовсе не в том, что среди параллелей натянутые и даже притянутые за уши фигурируют наряду с явными и почти буквальными (31 Настолько буквальными, что Пьетро Росси, итальянский исследователь немецкой исторической науки, не удержался даже от довольно бестактной гипотезы о том, что Шпенглеру были известны труды Дильтея, хотя он и не признавался в этом. См.: Rossi P. Lo storicismo tedesco contemporaneo. Torino, 1956. P. 390.); в каком-то смысле и этот детективно-филологический азарт должен был свидетельствовать о творческой бесплодности эпохи, т. е. все еще лить воду на шпенглеровскую мельницу. Здесь как нельзя кстати пришлась бы оценка Гёте, столкнувшегося с аналогичной ситуацией: «Немцы никак не могут избавиться от филистерства. Сейчас они затеяли отчаянную возню и споры вокруг нескольких двустиший, которые напечатаны в собрании сочинений Шиллера и в моем тоже, полагая, что невесть как важно с полной точностью установить, какие же написаны Шиллером, а какие мною. Можно подумать, что от этого что-то зависит или кому-нибудь приносит выгоду, а по-моему, достаточно того, что они существуют... Право, надо очень уж глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам» (Эккерман, 16 декабря 1828 года). Сам Шпенглер, впрочем, закрывал вопрос иначе. «Мне пришлось на этот лад,— писал он своему издателю Оскару Беку,— познакомиться с более чем пятьюдесятью предшественниками, включая Лампрехта, Дильтея и даже Бергсона. Число их тем временем должно было перевалить далеко за сотню. Если бы мне вздумалось прочитать хоть половину этого, я и сегодня еще не подошел бы к концу... Гёте и Ницше — вот те два мыслителя, зависимость от которых я чувствую наверняка. Тому, кто откапывает «предшественников» за последние двадцать лет, и в голову не приходит, что все эти мысли, и притом в гораздо более предвосхищающей редакции, содержатся уже в прозе и письмах Гёте, как, скажем, последовательность ранней эпохи, поздней эпохи и цивилизации в маленькой статье «Духовные эпохи», и что сегодня вообще невозможно высказать чего-либо такого, что не было бы затронуто в посмертных томах Ницше»(32 Уместно было бы напомнить в этой связи классическую формулу Паскаля: «Пусть не говорят, что я не сказал ничего нового: нова сама диспозиция материала; когда играют в мяч, то пользуются одним и тем же мячом, только один бросает его лучше, чем другой» (Pascal. Pensées / Ed. par J. Chevalier. Paris, 1962. P. 38). Любопытно, что Брейзиг или Теннис, обнаружив свои мысли у Шпенглера, почему-то не заметили их у Шеллинга. В конце концов все сводится к простому эксперименту: зачеркнем на книге, озаглавленной «Закат Европы», имя Шпенглера и заменим его любым, по усмотрению обвинителей, из списка «предшественников», ну хотя бы того же Вико, как этого хотел бы Кроче,— эффект абсурдности будет полным. Дело не в повторении идей цикличности, органичности исторического процесса или уже каких угодно, а в том, что Шпенглер просто «бросал» лучше, и притом забил-таки решающий мяч.).

Через все это или уже вопреки всему этому «Закат Европы» продолжал оставаться самой громкой и необыкновенной сенсацией века. Даже в академических кругах не приходилось говорить об однозначности отношения: отрицательные суждения Ф. Мейнеке, Э. Трёльча или О. Хинтце хоть в какой-то мере притуплялись положительными оценками А. фон Гарнака и Э. Мейера. Тем более разыгрывался восторг за пределами академической науки. Вопрос о влиянии Шпенглера своеобразно имитировал вопрос о влиянии на Шпенглера: во всяком случае анализ первой темы потребовал бы не меньших усилий, чем этого требовал анализ второй; Шпенглер, скажем так, замалчивался и замалчивается не меньше, чем замалчивал он сам. Результат его интуиции, зачастую беглых и торопливых, зафиксированных с гениальной небрежностью штриха, очевиден в столь многих и столь различных концепциях последующих десятилетий, что выявление параллелей могло бы оказаться темой специальной работы. От явных кровно-метафизических связей, скажем, у Ортеги-и-Гасета (кстати, издавшего «Закат Европы» на испанском языке), от незамаскированных реминисценций в трудах П. Сорокина, А. Тойнби, Л. Мэмфорда, Й. Хёйзинги, Э. Юнгера, Р. Арона, от уже мимолетной признательности, оброненной Витгенштейном (33 См.: Wittgenstein L. Vermischte Bemerkungen. Frankfurt /M.,1977. S. 43.), до вольных или невольных ассоциаций у Гуссерля, Хайдеггера, Мерло-Понти, Фуко, Томаса Куна, Фернана Броделя, Башляра, Хоркхеймера, Адорно, Маркузе и т. д.(34 Некоторые из этих параллелей, как и параллелей, связанных с «предшественниками», я счел нужным отметить в примечаниях.) несомненным предстает одно: эта книга, огромным кроваво-красным заревом полыхнувшая однажды на культурном небосклоне Европы, закатится, пожалуй, не раньше самой Европы. Можно допустить, что рационалистическая ученость века учинила бы ей более радушный прием, сумей автор (гипотеза столь же нелепая, сколь и безвкусная) подчинить свой равняющийся на душу стиль более собранной концептуальной форме изложения и заменить, скажем, шокирующе-маргинальное заглавие книги «вполне приличным» ее подзаголовком: вместо «Заката Европы» просто «Очерки морфологии мировой истории». Тогда он, возможно, дотянул бы и до профессуры — фаустовский человек в редакции не Гёте и Рембрандта, а берлинского академика Дюбуа-Реймона, отрезающий себе выход ко второй части — к Матерям, Елене, новой Вальпургиевой ночи и просветленной трагике финала — женитьбой на Гретхен и окладом университетского профессора. Спор вокруг Шпенглера касался, очевидно, именно этой призрачной фигуры, из которой «коллегам» удалось вычитать ровно столько, сколько требовала этого профессиональная табель о рангах; надо было во что бы то ни стало выяснить, был ли автор «Заката Европы» эпигоном, дилетантом, поэтом, шарлатаном или гением, но бесспорным во всем этом гаме оказывалось одно: он был пророком, принятым именно в своем отечестве.


 
MekhanizmDate: Su, 22.02.2026, 21:49 | Post # 4
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
2. Закат одного европейца

Если бы вместо бесплодного вопроса о внешних влияниях обратились к не совсем обычному, но гораздо более плодотворному вопросу о самовлиянии, то понимание шпенглеровской книги было бы, по крайней мере, обеспечено в пункте имманентности. «Как возможен «Закат Европы»?», или в персонифицированной форме: «Как возможен Освальд Шпенглер?» — этот как бы кантовский вопрос предполагает отнюдь не кантовский, не тем более структуралистский тип подхода с его упразднением именно персонифицированного начала и закрытым «атеистическим» чтением текста, исключающим — в непрошибаемо безбожной традиции Лапласа — всякую нужду в «гипотезе творца». Спорить трудно; должно быть, существуют и такие тексты, которые вполне обходятся без названной гипотезы, скажем, тот же (по существу — любой) курс структуралистской поэтики, титулатура которого выглядит просто полиграфическим излишеством в ситуации, где имя автора могло бы решительно быть заменено именем любого из его «коллег» или всех оптом. Примем, однако, что есть имена во всех смыслах незаменимые.

Более того, единственно объясняющие структуру созданных ими текстов. Читать «Закат Европы» как закрытый и довлеющий себе текст, безотносительно к трансформированной в нем подоплеке авторской судьбы,— значит иметь дело с очередной библиографической единицей из каталога «философия культуры»; есть и другой вариант прочтения, где текст Шпенглера, не исключая, по сути, возможности и даже необходимости чисто «объективированного» горизонтального усвоения, предполагает обязательность вертикально-генетического погружения в свою предысторию, совпадающую с индивидуальностью самого автора. Шпенглер, настаивающий на биографичности великих культур, как бы прямо обязывает нас считаться с биографичностью и его философии культуры, причем существенной оказывается точка пересечения обеих биографий в биогенетике авторского Я, онтогенез которого представляет собою сжатую до конкретной жизни филогенетическую рекапитуляцию мировых культур. Говоря проще и по существу, «морфология мировой истории», наделавшая столько шуму на научных, и не только научных, подмостках, была уникальным в своем роде опытом универсальной автобиографии, очищенной от всего случайно-эмпирического, побочного, обманно-субъективного и являющей «жизнь Освальда Шпенглера» в ее идеальном и первозданном протекании, как бы в жесте: вот как было на самом деле — не жалкая скорлупа эфемерно прожитых десятилетий, а чудовищно растянутое релятивистское пространство с «одновременно» сосуществующими в нем восьмью мировыми культурами.

Эта вторая — идеальная — биография складывалась в невыносимых реалиях первой. Внешне шпенглеровское curriculum vitae, крайне бедное всякого рода броскими событиями, попросту умещается в сухой очередности вех. Он родился 29 мая 1880 года в маленьком провинциальном Бланкенбурге, расположенном у подножия Гарца, в семье почтового служащего Бернгарда Шпенглера и Паулины Шпенглер, урожденной Грантцов. Освальд был старшим и единственным мальчиком из четырех детей. В 1887 году семья переехала в Зост, где он поступил в гимназию, а спустя четыре года, с новым переездом в Галле, стал учеником известной Латина при учебном заведении, носящем имя своего основателя, теолога и педагога Августа Германа Франке,— школы, которая славилась изучением древних языков и, как признавал впоследствии сам бывший воспитанник, ничуть не уступала в этом знаменитой ницшевской Шульпфорте. В 1899 году в том же Галле он поступил в университет, где изучал математику и естественные науки, а после смерти отца в 1901 году продолжил занятия в Мюнхене и Берлине. В 1904 году в Галле же им была защищена докторская диссертация «Основная метафизическая идея гераклитовской философии». Он сдает экзамены и получает право преподавать естественные науки, математику, историю и немецкий язык в гимназии; с 1908 по 1911 год служит старшим преподавателем в реальной гимназии Генриха Герца в Гамбурге. Небольшое наследство, доставшееся ему после смерти матери в 1910 году, позволило ему оставить докучную службу и реализовать давнишнюю мечту быть свободным писателем.

Он переселяется в Мюнхен, живет в знаменитом Швабинге, но ни с кем не общается и работает над своей книгой, которую вчерне набрасывает уже к 1914 году. Несмотря на ухудшающееся материальное положение, издание книги откладывается им на конец войны, и она выходит в свет только в 1918 году. Шумный успех 1-го тома, усиленный к тому же публикацией в 1919 году небольшой работы «Пруссачество и социализм», мало в чем отвлекает его от «болезненной тяги к одиночеству» и от работы над 2-м томом, который выходит в 1922 году. Впрочем, некоторая толика ангажемента, больше политического, чем научного, оказывается неизбежной; начало 20-х годов отмечено рядом знакомств с крупными промышленниками и политическими деятелями (среди них, в частности, и такие фигуры, как Георг Штрассер и Людендорф), а также с рядом ученых (Л. Фробениус, М. Шрётер, Э. Мейер, Г. Э. Штир, А. Иеремиас и др.). Шпенглер избирается в президиум Архива Ницше, выступает с докладами на остро политические сюжеты, вынашивает планы немецкой Директории, долженствующей сменить ненавистное Веймарское правительство.

С 1925 года он внезапно отходит от политики и сосредоточивается на научной работе — большом метафизическом опусе, так и не завершенном и изданном в отрывках уже в 1966 году под заглавием «Первовопросы» (Urfragen). Одновременные интенсивные занятия проблемами предыстории и этнологии приводят его к новой концепции мировой истории, изложенной в статьях «Возраст американских культур», «Колесница и ее значение для хода мировой истории», «К вопросу о мировой истории второго дохристианского тысячелетия»(35 Опубликованы в посмертно изданной книге: Spengler О. Reden und Aufsatze. Munchen, 1937). С 1930 года, обеспокоенный нестабильностью политической ситуации в Германии, он вновь обращается к политике и выступает в Гамбурге перед Патриотическим обществом с докладом «Германия в опасности», из которого через три года вырастает новая, и последняя, книга «Годы решения» (1-я часть). В 1931 году Шпенглер выпускает в свет книгу «Человек и техника», а спустя год — сборник статей «Политические сочинения». После публикации «Годов решения» начинаются яростные нападки на Шпенглера национал-социалистов; он объявляется нон грата, и имя его запрещается упоминать в печати. 8 мая 1936 года Шпенглер умер от паралича сердца.

Таков «ставший», «механический» аспект этой жизни. Тем необычнее выглядит картина ее органического становления. Автобиографические заметки Шпенглера, которые он набрасывал параллельно с «Закатом Европы», образуют ошеломительную параллель к «Закату Европы», как если бы речь и в самом деле шла о двух — личном и сверхличном — вариантах одной и той же биографии. Впечатление таково, что все в этой жизни, с самых ранних лет, было рассчитано на будущую книгу и что сама книга не могла быть написана иначе как только из опыта такой жизни. «Мое первое воспоминание — это ужас: факельное шествие 1883 года. Тогда и началась моя внутренняя жизнь»(36 Koktanek A. M. Op. cit. S. 11.).

Мифологема «огня», который в непредсказуемой оптике трехлетнего младенца казался вырывающимся из голов марширующих солдат, оборачивалась тем самым страхом — «мировым страхом»,— на котором будет строиться поэтика и методология «Заката Европы»; речь шла не о резолютивно-взрослой психологической констатации «ребенок испугался огня» — с чего бы, спрашивается? — что было бы равносильно интерпретации досократиков, скажем, Гербертом Спенсером, а о чем-то ином, относительно чего мы ex post facto «Заката Европы» вправе строить самые маргинальные предположения, нисколько не заботясь об «официально» научной стороне дела. Скажем так: в этом случае — допустив, что не всякая жизнь начинается с такого воспоминания, — можно было бы говорить о первом историко-философском усвоении: знакомстве с Гераклитом не через посредничество «Фрагментов», а в прямом опыте вживания в ту самую атмосферу, из которой когда-то выкристаллизовывались сами «Фрагменты». Характерно, что будущий провал диссертации о Гераклите мотивировался со стороны экзаменатора недостаточным цитированием специальной литературы, как будто мнение, скажем, «коллеги Дильса» играло решающую роль там, где усвоение Гераклита шло прямиком через «оригинал» — не «греческий» оригинал текстов, которые впоследствии задним числом лишь удостоверили пережитое, а «физико-метафизический» оригинал самого Космоса.

Гераклит, проваленный в «оригинале» на докторском экзамене, станет одним из инспираторов «Заката Европы», книги, настолько пережитой, настолько (уже до хруста языка) вжитой, что с трудом, сквозь силу написанной. Отвращение к письменному столу, хронически пронесенное через всю жизнь, останется, быть может, наиболее мучительным рецидивом этой ранней гераклитовской инфекции. «Я могу лишь составлять планы, делать наброски и мысленно доводить их до конца. Реализация вызывает во мне чувство тошноты. Я никак не могу решиться начать».— «Оттого радость творчества прекращается для меня в тот самый момент, когда у меня появляется мысль. Уже одно то, что нужно нанести ее на бумагу, коробит меня; очень часто я и не могу заставить себя сделать это. Настоящая пытка, абсолютно невыносимая — сфабриковать из нее книгу для других. Часто я набрасываю планы книг только для того, чтобы покончить с ними». И уже совсем по-гераклитовски: «Все переливается через край. Я могу в течение нескольких минут улавливать в себе мысли о математике, войне, Рембрандте, лирике, языках, и меня никогда не покидает ощущение, что как раз эти вперемешку «рожденные» фантазии и были самыми лучшими» (37 Naeher J. Oswald Spengler. S. 29, 40, 48.).

Невероятно: но, уже дописав свою книгу, уже отослав ее издателю, он сокрушался, что не может написать ее заново, начав, как пять лет назад, с первой страницы, чтобы «сделать все лучше, чем есть»,— что это: банальнейший комплекс творческой неудовлетворенности или скорее обманный и уже самообманный маневр с целью обвести издателя, да и себя, и впасть в дурную бесконечность блаженнейших повторов, лишь бы избежать «выхода в свет», этого биологического страха перед тем, что он назовет «Hinausmüssen», обязательным, так сказать, самовысовыванием. У будущего прославленнейшего «философа жизни» еще с младенческих лет и уже насовсем складывались довольно странные отношения с «жизнью»: «Чего мне недоставало, так это отнюдь не «счастья»; я был бы благодарен каждому большому несчастью, постигшему меня, лишь бы оно было жизнью. Но вплоть до сегодняшнего дня я не могу рассказывать ни о друзьях, ни о переживаниях, ни о делах, радостях, страданиях, но только о Я, Я, Я, которое, будучи заперто во мне, как в тюрьме, с горьким сознанием своей неволи мучалось, не находя связи с внешним миром.

Моя биография есть описание этого состояния, не больше того. Я завидую каждому, кто живет. Я проводил свое время только в мечтательных раздумьях, и там, где мне выпадала возможность действительно жить, я отступал, давая ей миновать меня, чтобы уже позднее испытывать горчайшее раскаяние»(38 Koktanek A. M. Op. cit. S. 1.). В этих словах исчерпывающе сформулирована онтологическая или скорее уж дезонтологическая специфика «Заката Европы»: абсолютный максимум фантазии при абсолютном минимуме действительной жизни; речь шла о каком-то диковинном продолжении детских игр, где вместо деревянных лошадок и оловянных солдатиков фигурировали шестьдесят столетий исторического прошлого. Вот автобиографическая запись, появившаяся уже после выхода в свет 1-го тома: «Еще и сегодня (1918) я чувствую себя ребенком, и у меня бывают дни, когда по наивности я превосхожу студента первого семестра»(39 Ibid. S. 62.).

Трудно представить себе что-либо более противоречащее всему стилю и осанке «Заката Европы»; по надменности и брезгливости жестов книга эта не имеет себе равных, и ситуация тридцативосьмилетнего «ребенка», не щадящего даже своего учителя Ницше от обвинений в «ребячестве», смахивает скорее на какой-то патологический самоэпатаж, чем на правду. А между тем уже малейший нажим понимания ставит все на свои места: «ребенком» он продолжал оставаться в действительной жизни, но тем категоричнее проявлялась его вытесненная вовнутрь «зрелость», имевшая дело не с невыносимыми реалиями быта, а с привычными фантасмагориями игры; допустим же, что режиссура «Заката Европы» могла бы оказаться по плечу именно «ребенку», этому единоличному диктатору мира собственных фантазий с истинно царской «методологической» установкой: «La methode c'est moi»—«Метод—это я»; столкновение двух миров, «мира Иисуса» и «мира Пилата», драматически описанное во 2-м томе, окажется чисто автобиографической кульминацией этого состояния с типично ницшевской техникой заметания следов: предпочтение будет отдано именно «миру Пилата», тому самому миру, в котором очевидна абсолютная невозможность фантазий «Заката Европы» и абсолютная беспомощность самого фантазера.

Еще раз: что это — обман или самообман? знакомства с ним будут искать самые внушительные «Пилаты» современности — от финансовых тузов до министров и главнокомандующих; он же, запершись после очередного Hinausmussen в капсуле собственного Я, нанесет на бумагу еще одно скандальное саморазоблачение: «Я трус, робкий, беспомощный трус. Если и по сей день что-либо защищает меня, так это только привычка уверенно держаться внешне (не считая тех случаев, когда я делаю это инстинктивно, не раздумывая, как бы машинально). Страх перед встречами, перед женщинами... перед всякого рода внешними решениями. Я мог бы, как ребенок, взвалить все это на другого человека, лишь бы полностью уединиться в своем круге идей...»(40 Ibid. S. 89.) Поразительнее всего то, что это признание могло бы быть датировано любым годом (днем, минутой) его жизни; тут он оставался неизменно тождественным самому главному мотиву своего существования. О таких вещах говорят, что они сказаны слишком сильно, но, по-видимому, только так и могут они быть сказаны: над всей этой жизнью, с младенческих лет, как бы тяготело проклятие одной ненаписанной книги, и вся она подчинялась диктату расклясть это проклятие экзорцическим актом написания. Вопрос, нисколько уже не заботящий «коллег»: во что обходится создание такой книги, как «Закат Европы»? И надо же прежде вырасти, чтобы написать подобное: ибо если такие книги и впиваются в душу с младенческих лет, то извлекаются они все же в зрелом возрасте. Вопрос очевиден до растерянности: как же дожить до этого возраста? Как дожил до него Освальд Шпенглер? «Мои воспоминания, просто заметки; заглавие: «Жизнь отщепенца». Без семьи.

Одна безотрадность. Даже рождественский праздник и то украдкой! — Мне незнаком уют северонемецкой домашней обстановки, семейная идиллия, дружба... Новый тип биографии: чисто душевно. Как душа тщится найти выражение. Одиночество. — Заглавие: «Одиночество». — Нелюдимость. — Отвращение к писанию для «других»»(41 Naeher J. Oswald Spengler. S. 7.). Несомненно: эта жизнь начиналась с заката: «Когда ребенком я плакал украдкой по ночам, чтобы никто не заметил, и когда у меня уже не бывало слез, я все время выговаривал одно слово, звучание которого напоминало мне последний всхлип: «Моrgenrote» (утренняя заря). Тогда это происходило со мной как бы машинально; теперь я понимаю его смысл. Ясность, утренняя прохлада, которым нельзя радоваться. Ночью можно по крайней мере грезить»(42 Koktanek A. M. Op. cit. S. 14.). Понятно, что при таком врожденном опыте одиночества родительский дом должен был казаться сплошным недоразумением.

Отец, исправный мелкий чиновник с «категорическим императивом» в груди, но без «звездного неба» над головой, и мать, для которой позднее сын подберет беспощадные слова: «Человек, настолько неспособный к любви, как наша мать, не имеет права на семейную жизнь»(43 Столь же беспощадной, уже в чисто фрейдовской тональности, окажется формула, подобранная для отца: «Мой отец умер как раз вовремя» (Naeher J. Oswald Spengler. S. 14).), — оба «не созданные для воспитания»: он, женившийся «из долга», и она, живущая в постоянном страхе; «от матери у меня — кроме головных болей — непрекращающийся страх»(44 Koktanek A. M. Op. cit. S. 8.) — в такой отчаянно злой пародии на гётевское «от матушки у меня веселая натура и страсть к сочинительству» подведет он впоследствии свои генетические итоги. Невыносимая домашняя обстановка, заставлявшая отца даже по вечерам убегать от ежедневных семейных сцен на почту, была обычной для семьи; мать, предпочитавшая изживать свою меланхолию скорее в музицировании и живописи, чем в ведении домашних дел, совершенно не следила за детьми; уже школьником Освальд стеснялся приглашать к себе товарищей по классу из-за беспорядка, царившего дома. «Мы всегда выглядели как-то неуклюже, смешно и безвкусно,— вспоминала позже сестра.— Никто во всей школе не носил такого барахла, как мы. У меня, как и у Адели и Гертруды, никогда не было новых чулок и свежей рубашки. Чистого белья не было и у Освальда»(45 Ibid. S. 23f.). Ему навсегда запомнилось, как в день конфирмации мать не разрешала ему надеть темный сюртук, настаивая на фраке; только рыдания мальчика заставили ее отступить.

Он вспоминает еще один эпизод — «сцену, случившуюся в Галле в 1891 году, когда я поступал в школу. Я первым зашел в комнату, за что получил строгий нагоняй от директора. Этот стыд сохранился в моей памяти на долгие годы. Мать выбранила меня — но ни тогда, ни вообще мы так и не получили от нее воспитания. Она предоставляла нам самим ориентироваться в правилах приличия и вечно придиралась, когда мы делали ошибки, как будто мы могли научиться этому сами»(46 Ibid. S. 17.). Эта скованность светского поведения, своего рода «светобоязнь», останется в нем на всю жизнь; уже взрослым, прославленным, осыпанным почестями, он внутренне будет робеть от каждого сколько-нибудь обязывающего общения, и тут репутация «пророка», камуфлирующая недостаток светских манер, придется как нельзя кстати; автору «Заката Европы» охотно прощали чопорность и надутость, за которыми скрывалась до обидного элементарная застенчивость мальчика, не уверенного в своем comme il faut. «Человек без любви» — так охарактеризовала его не знающая промаха Рикарда Хух (47 Ibid. S. 415.), встретившись уже с брезгливо-немногословным «классиком»; что правда, то правда, но какой же уровень восприятия понадобился бы для того, чтобы отыскать в этом стоге правды остро колющую иголку лжи!

Этой улитке с детских лет так и не довелось выползти из своей раковины. Жизненный мир Освальда Шпенглера конструировался по той модели пространства, которую он философски измышлял в «Закате Европы»: в рассуждениях о «прочувствованной глубине», растягивающей ощущение плоскости до мира, и в магическом отрывке о египетской душе, кристаллизующей свою форму мира непрерывным осуществлением пространственной глубины — «бытием странника», идущим вдоль нескончаемых рельефов и стенописи и самой поступью своей растягивающим мир до предела и цели растягивания: гроба. Это описание мистериального шествия вглубь фотографически воспроизводило еще один «оригинал» детского опыта, сохранившегося на всю жизнь; благоговение Шпенглера перед египетской культурой, особый трепет стиля, сопровождающий каждое его прикосновение к египетской теме, определялись, пользуясь его излюбленным оборотом, «глубокой внутренней необходимостью» избирательного (добавим мы) сродства; полагать, что он переносил на «Египет» собственные субъекции, было бы правомерно лишь в том случае, если бы мы допустили заранее, что он делал это оттого лишь, что на собственные его субъекции был уже перенесен сам «Египет». Здесь посвоему повторялся опыт с переживанием огня и... диссертацией о Гераклите, узнанном до «Фрагментов» и опознанном в «Фрагментах», так что субъективность изложения, вызвавшая неблагосклонность «коллег», упиралась отнюдь не в капризы «соискателя», а в странного рода опыт: заслуги диссертанта оказывались, говоря словами Гёте, «прирожденными заслугами».

Мир-как-глубина, одиночество, нелюдимость, отвращение к письменному слову, молчаливость, страх, вся физиогномика шпенглеровской жизни — разве это не чисто египетские «первофеномены», усвоенные не через атлас Лепсиуса и исследования Бругша, Масперо, Ленормана, а... в родительском доме(48 Читатель мог бы найти исключительный и уникальный во всей мировой литературе аналог этого опыта в повести А. Белого «Котик Летаев».)! С этим связана еще одна выраженно автобиографическая тенденция книги Шпенглера: третирование эллинской — аполлонической — классики, позволившее Карлу Йоэлю говорить о «блокаде греческой культуры» (49 Joel К. Die Philosophie in Spenglers «Untergang des Abendlandes ». In: Logos: Internationale Zeitschrift fur Philosophie der Kultur. Bd IX. Heft 2. Tubingen, 1920/21. S. 141.), настолько уж винкельмановская Греция, залитая солнцем и культивирующая обнаженно телесную статику, диссонировала с врожденным опытом заката и готического египтицизма Шпенглера; в захватывающем описании внутренней борьбы Ренессанса, где готическое первородство Запада мучительно избавлялось от гипсовых повязок античного псевдоморфоза, он еще раз изобразил сумеречное бодрствование собственной души, искушаемой бьющим отовсюду светом антики.

Но это и был уже казус западной—фаустовской — культуры с ее тоскливым взысканием бесконечных пространств: по существу лишь «экстравертированная инверсия» обращенного в себя египетского бытия, где путь, ведущий в одном случае через посвятительные пространства «Книги Мертвых» к весам Осириса с «правдой» на одной чаше и «сердцем» мистически умершего на другой, топологически выворачивался вовне, влекомый единой страстью завоевания внешнего пространства всей совокупностью чисто фаустовских символов: книгопечатания, пороха, чека, паруса, масляной живописи, скрипки, железных дорог, кабинетной политики, теории функций, в итоге — «техники», заменившей «лирику», и прусской униформы, натянутой на вертеровский желтый жилет. Нам еще придется расшифровывать эту диковинную патологию человека, больше всего ненавидящего экспансию и больше всего славословящего ее. Но то, что и в этом случае культурфилософская модель копировала модель автобиографическую, остается вне сомнений. Детская миробоязнь, гнавшая 10-летнего клаустрофоба в постель матери (50 «Я вползал к матери, чтобы уцепиться за что-то перед этим страхом, не дававшим мне спать» (Koktanek A. M. Op. cit. S. 15).) и лунатически описанная в самом начале 2-го тома (настоящий психоаналитический протокол в стиле «Травмы рождения» Отто Ранка), экзорцически заговаривалась здесь громкими фаустовскими гимнами бесконечному пространству, которое он методически тщился заселить всем паноптикумом западной символики — от несущихся в пространстве ликов северогерманской мифологии до несущихся в пространстве атомов фаустовской физики, от штурмующих небо соборов и инфинитезимальных таинств инструментальной музыки до математического анализа и планетарной геополитики надвигающегося цезаризма,— потрясающая физиогномика западной культуры, в которой «поэзия» исторической колонизации пространства незаметно сливалась с «правдой» историософа, меньше всего желавшего бы остаться с этим пространством — по-паскалевски — лицом к лицу.

Во что же обходится шанс — стать автором «Заката Европы»? «Когда я рассматриваю свою жизнь, мне бросается в глаза одно-единственное чувство, господствовавшее буквально над всем: страх, страх перед будущим, страх перед родными, страх перед людьми, перед сном, перед всякого рода ведомствами, перед грозой, перед войной, страх, страх. Мне никогда недоставало смелости обнаружить его в чужом присутствии. Они бы просто меня не поняли. Я думаю, никому не доводилось жить в столь чудовищной внутренней уединенности (на памяти моей мой шестой год, когда это уже было так). И вот же, я начал лгать, потому что я боялся, потому что я не хотел выдавать себя, ибо я не решался говорить о своей внутренней жизни»(51 Ibid. S. 13. Мы вернемся еще к последней фразе в связи с вопросами методологии «Заката Европы».). Спасительная ложь или, скорее, апоретическое, прямо-таки «буриданово» молчание: шестилетнему ребенку приходилось бессознательно выбирать между психиатрической клиникой, заговори он о своих кошмарах, и неисповедимостью собственной судьбы, продолжай он хранить их в тайне. Он предпочел второе: этакий «царевич», брошенный в пучину жутких — «кафковских» — снов. «Я чувствовал себя в своей кроватке столь одиноким во всем мире, что у меня начинало биться сердце...

И вдобавок эти сны: я вижу, как одеяло расширяется до бесконечной поверхности, я тяну его, а оно делается все больше. Жуткие существа, гримасничающие и когтистые, садились на него. Решетка меняла форму, стены вращались и смещались». Или еще: «Ужасный червь с головой, торчащей из туловища. Смертельный страх: я выдергиваю ее. Тут же на ее месте появляется вторая. Еще одна и еще одна». Он перечисляет сюжеты: клетка на одеяле, опорожнение бочек, арифметические примеры крупным планом, истязания рабов, смерть в трубах фонтана, полет. «Я никогда не проводил и месяца без мыслей о самоубийстве»(52 Ibid. S. 15.). Прибавьте сюда еще и врожденный порок сердца, чрезмерную нервозность, чувствительность, частый беспричинный плач, склонность к лунатизму, а главное — уже чисто ницшевские и на всю жизнь — невыносимые головные боли с рвотой, до того невыносимые, что приходилось держаться, чтобы не сойти от них с ума; уже студентом он часто бился головой о шкаф или дверь, чтобы, по собственному признанию, хоть как-то изменить характер боли; дело доходило до потери памяти: дважды в Мюнхене на улице он впадал в беспамятство, забывая собственный адрес и не зная, куда идти. Освальд Шпенглер — ему ли было догадываться о том, что ждало бы его в «готическую эпоху»; одержимость — в самом хрестоматийно-демонологическом смысле — оказывалась налицо, и демоном, вселившимся в этого отрока, была — повторим — одна ненаписанная — повторим снова — «дерзкая, глубокая, филигранная, абсурдная, подстрекательская и великолепная» — книга. Непостижимым будет выглядеть позитивистическое легкомыслие, с которым этот изъязвленный болью человек, имеющий за плечами десятилетия посвятительного материального стажа, расправится с Элевсинскими мистериями в одном из примечаний к 1-му тому, объявляя, что они «не содержали в себе никаких тайн»,— он, кого тайны эти сызмальства доводили до мысли о самоубийстве! Ибо чем же, как не посвятительным обрядом ужаса, представали все эти жуткие сны и кем, если не избранником-неофитом, ведомым к порогу собственной души, был сам сновидец, застрявший в собственном страхе, как в болоте, и так и не дострашившийся до... просветления(53Кроме рождественской елки, бывшей единственным светлым воспоминанием во всей этой жизни. См.: Koktanek A. M. Op. cit. S.15f.)! Шпенглер мог бы опознать свои сны у Босха или Генриха Кунрата, как опознал же он первое свое воспоминание огня у Гераклита; во всяком случае садо-мазохистический аспект страха одержал в нем полный верх над аспектом гностическим и уже — бесстрашным...


 
MekhanizmDate: Su, 22.02.2026, 21:58 | Post # 5
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
Если что-либо могло спасти эту душу от неминуемого помешательства или самоубийства в дошкольном возрасте, то только фантазия, разгул которой у Освальда ничуть не уступал бесчинствам страха. Словно некая Шехерезада, отсрочивал он свой приговор сказочными вымыслами, иногда детскими, иногда же пугающе неправдоподобными в смысле зрелости и отточенности деталей. Речь шла большей частью о собственной его, им же созданной и им управляемой «империи». Сначала это был шикарный дворец в самом центре гигантского сада со светящимися цветами, анфилада залов которого, отделанных золотом и драгоценными камнями, переходит в огромную ротонду. На Рождество дворец покрывается куполом и сверху спускается исполинских размеров рождественская елка, верхушка которой упирается в замковый камень свода. Страницы «Заката Европы», описывающие шедевры «магического» зодчества — Сан-Витале в Равенне, Св. Софию в Константинополе и Пещерный Храм в Иерусалиме, — уже как бы дословно воспроизводят это младенческое видение. Надо представить себе малыша в ночной рубашке, тайком пробирающегося в комнату сестер, чтобы рассказывать им о своей Империи. Одна из теток, подслушав однажды у двери такой рассказ, сказала наутро матери: «Нет, ты только послушай, Паулина, как он врет девочкам!»(54 Ibid. S. 27.) С годами задания все более усложнялись: в 14 лет из морской пучины всплывает таинственный Архипелаг, состоящий из семи островов (средний величиной с Германию).

Один из островов назывался Зееландией со столицей Зеебургом на Нертазее, в центре которой располагались дворец и храм Солнечного Бога. Сохранились географические карты «империи», начерченные самим «императором», наброски храма и алтаря; был придуман план ее двухтысячелетней истории (55 Еще один опознанный оригинал детского опыта во Введении к «Закату Европы»: «Когда Эпаминонд освободил мессенцев и аркадцев и даровал им государственность, они тотчас же придумали себе древнейшую историю».) со сменяющими друг друга династиями: Оризиев, Адриантонов, Тарпозиев — и королями: Ардисом, Анезой, Кеото (56 «С достойной Свифта способностью имятворчества», добавляет А. М. Коктанек (Op. cit. S. 29). Характерно, что в конце этой истории фигурируют революция и диктатура.)... Кульминацией всего ряда предстают грандиозные концепции Африказии и Великой Германии; уже гораздо позднее Шпенглер показывал сестре тетрадь в 50 убористо исписанных страниц на эту тему; он вспоминал также большую цветную карту Африказии, которая не сохранилась. История этой Империи длится 85 лет и начинается с высадки одного завоевателя в Африке и основания им города «Берлин».

Подробно описывается население страны, этнический состав, костюмы, нравы. Перечисляются войны: восемь войн с Англией, пять с Францией, пять с Россией и еще две с коалицией этих держав, которые в конце концов терпят поражение и подвергаются разделу. Описания пестрят выдуманными названиями городов, рек, озер, ландшафтов, численностью армий, финансовыми и статистическими данными. На четвертом году существования Африказии вводится принудительная государственная служба, которая отменяется лишь на 62-м году после сокрушения всех противников. Дружественные отношения сохраняются только с Германией. Выдумывается даже новая религия; поначалу ситуацией владеют иезуиты, но на 44-м году государственной религией становится африканский культ Солнца: религия Орну. Летопись гласит далее: «47-й год: притеснение христианства, конфликт с папой.— 48-й год: государственная религия орнутов, благотворительное общество... — 53-й год: запрещение христианства... — 69-й год: преследование христиан». Блок держав, охватывающих два континента, пользуется единым языком (волапюком) и африказийским диалектом в качестве разговорной речи. Совершенно потрясающее впечатление производят статистические выкладки, касающиеся миграции, финансов, администрации, путей сообщения, религиозных вопросов. Не оставлено без внимания даже жалованье рейхсканцлера, его двадцати министров, высших имперских советников, государственных церковных советников, 24 генерал-фельдмаршалов и 22 обер-адмиралов. В точнейших цифровых данных охарактеризованы налоги, акционерные общества и банки, земельные отношения по величине участков и доходности, скотоводство и промышленность (57 «Закат Европы» почтит особым восхищением Сесила Родса, в значительной степени реализовавшего эти детские мечты об Африканской империи.).

Составлен даже... гражданский кодекс с параграфами вроде следующих: § 1. Язык отличается благозвучием, практичностью, простотой, лаконичностью. — § 5. Солдаты, крестьяне, рабочие просвещаются путем публичных лекций, читаемых странствующими учителями, и всякого рода брошюр. — § 7. Из перенаселенных местностей Индии и Китая постоянно переводятся люди на место жительства в Африку, Переднюю Азию и т. д. — § 9. Выборы в рейхстаг происходят среди четырех классов избирателей, организованных по образовательному цензу. Перевод в более высокий класс служит знаком отличия. — § 10. Верхняя палата состоит из посланников городов, стран, представителей разных ремесел, университетов, религий и т. д., высших сановников, принцев и назначенных членов. — § 11. Смертная казнь отменена... — § 12. Закоренелые преступники могут в порядке исключения быть казнены через повешение. — § 15. Личная месть и суд Линча в общем не подлежат наказанию. — § 18. Все чиновники носят служебную униформу»(58 Koktanek A. M. Op. cit. S. 29—32.). Тут, пожалуй, уместнее всего пришлась бы русская поговорка «Врет, как очевидец» или ее более корректная версия, выраженная в словах одного французского дипломата о Бисмарке: «Он так хорошо умеет обманывать, без того чтобы лгать».

Не меньшим буйством воображения отмечена и концепция Великой Германии, или передела Европы и остального мира: настоящая фантазия на тему реальной политики Бисмарка или романов Дизраэли. Германский рейх включает здесь в себя Швейцарию, Богемию и Моравию, Голландию, Люксембург, Бельгию и Австрию; Шпенглер старательно перечисляет и французские департаменты, перешедшие к Германии после заключения мира с Францией: Па-де-Кале, Сом, Мез, Вогезы, Мерт и Мозель, Эна, Ду, Юра, Бельфор, Нор, Экс, Арденны, Марна, Верхняя Марна, Об, Лазурный берег, Верхняя Сена; аннексируется также целый ряд российских областей: Эстляндия, Лифляндия, Курляндия, Ковно, Гродно, Вильна и Польша. Австро-Венгрия распадается, причем Австрия входит в Германию, а Венгрия образует новую Империю, дружественную с Германией (59 Ну чем же не Нострадамус! Не хватало еще назвать имя регента Хорти.).

Впоследствии распадается и Венгрия, вычленяя из себя четыре королевства: Венгрию, Румынию, Болгарию и Сербию. Италии отдается Корсика, Ницца, Савойя, Мальта, Тунис, Триполи, Сахара, Кипр и Сомали (60 Гитлер окажется не столь щедрым по отношению к своему союзнику.). Англия и Франция раскалываются по этническим признакам на Ирландию, Шотландию, Уэльс, соответственно Бретань, Нормандию и т. д. России остается Москва, Белоруссия и Украина (61 Это уже почти в кредит, будущему «Как нам обустроить Россию»!); Сибирь в границах Африказии принадлежит монголам (62 В смысле оруэлловской перекройки мира надо полагать, что часть Евразии переходит к Океании, а Сибирь входит в Остазию.). Под конец распадаются и Соединенные Штаты.

«Борьба за планету» — так это будет означено к концу жизни на последних страницах книги «Годы решения». Ее первые спорадические раскаты удивительным образом совпали с чисто наполеоновскими фантазиями подростка, украдкой от родителей читающего газеты и физиогномически заимствующего из них сырье для своих ночных фаустовских бдений. Важно другое: начало работы над «Закатом Европы» можно смело датировать именно этим периодом; чего здесь недоставало, так это только знаний, сведений, эрудиции, которую, впрочем, он выдумывал себе сам, и, возможно, разница между будущей книгой и детскими фантазиями будет не в малой степени определяться тем, что место вымышленной эрудиции займет все же действительная. Как бы ни было, он с детских лет выдумывал мировую историю и продолжал выдумывать ее уже взрослым, обуздывая динамику фантазии статикой точности и добиваясь гётевской точной фантазии. Скандально нашумевшая фраза из 1-го тома: «Природу нужно трактовать научно, об истории нужно писать стихи» — прямо свидетельствует о непрерывности метода в детских грезах и морфологии мировой истории.

Речь идет в обоих случаях о технике заклятия страха, но предпочтение, несмотря на основательную научную выучку, будет все-таки отдано поэзии. Психологический портрет, впрочем, был бы неполным, более того, непоправимо искаженным, если внимание сосредоточилось бы только на «метерлинковской» тональности задыхающегося от страха мальчика и упустило бы из виду тональность необыкновенно подчеркнутой «харизмы», неразлучно сопровождающей страх: «Уже ребенком я всегда нес в себе идею, что мне суждено стать своего рода Мессией. Основать новую религию Солнца, новую всемирную Империю, какую-то волшебную страну, новую Германию, новое мировоззрение — вот что составляло на 9/10 содержание моих грез» (63 Koktanek Л. М. Op. cit. S. 36.). Поразительно, что уже тогда, приблизительно в 10-летнем возрасте, выбор пал на будущую эпохальную книгу; он знал уже, что его «Наполеоном» станет Книга, от которой содрогнется мир, и дядя Юлиус, младший брат отца, единственный во всей семье книгочей, к которому Освальд питал некоторое доверие и с которым он время от времени делился своими планами, не отказывал себе в удовольствии добродушно и любяще подтрунивать над племянником: «Ну как, малыш, когда же ты напишешь свою эпохальную книгу?» Или снова: «Ну и как же обстоит у нас с нашим бессмертным трудом?»(64 Удивительное признание почти сорокалетнего прославленного мужа: «Моя главная книга, «Закат Европы», была целиком прочувствована уже к 20 годам». Сестра вспоминает, как однажды в студенческие годы он шутя сказал в какой-то связи о родном доме: «Только когда на этом доме будет висеть мемориальная доска...» (Ibid. S. 66).)


 
MekhanizmDate: Su, 22.02.2026, 22:03 | Post # 6
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
Атмосфера, царящая дома, не оставляла на этот счет никаких иллюзий. Бернгард Шпенглер, не читавший книг и, разумеется, не покупавший их, никак не поощрял библиоманию сына. «Не трать время на все это!» — фраза, надолго запомнившаяся Освальду, которому оставалось лишь сжимать зубы и по-своему сопротивляться абсурдному заблуждению отца, сулящего ему, «исповеднику Запада», жалкую наследственную вакансию почтового служащего. Круг чтения матери ограничивался журналами, а для художественного воспитания сына ей вполне достаточными казались уроки музицирования и рисования. Оставалось надеяться на школу и уже на «что попало».

Попадало всякое — Ренан, Бауэр, де Ветте, Бюхнер, Геккель, Штраус, французские историки, различные мемуары, декадентские стихи и проза, но попадали и Шекспир, Гёте, Гёльдерлин, Клейст, любимейший Гофман, Бальзак, Флобер, Стендаль, Геббель, Грильпарцер, Ибсен, Стриндберг, Достоевский, Толстой. Латина уделяла особое внимание изучению классических языков, в меньшей степени новых; Шпенглер вынес из школы превосходное знание греческого и латыни; французский и английский оставались языками для чтения, и уже позднее он самостоятельно изучил итальянский и частично русский — столь велико было желание читать Достоевского в оригинале (65 Чьи романы он, по собственному признанию, «словно некий скряга», частично откладывал на старческие годы: для смакования. См.: Felken D. Oswald Spengler... S. 202). Любимейшими предметами были история и география, учителя отмечали особую одаренность в литературе и математике. Немецкий он просто ненавидел. Пиетистический дух Латины требовал от своих воспитанников слишком уж благополучного синтаксиса, чтобы с ним мог хоть как-то поладить этот будущий чародей языка; он вспоминает случай, когда ему снизили балл за цитирование «аморального» Зудермана. Приходилось и здесь рассчитывать на контрабанду: «Шестнадцати лет я украдкой читал философские труды», разумеется, не без издержек самотека: «Кроме школьных стихов, мне до 22 лет была незнакома поэзия Гёте» (66 Naeher J. Oswald Spengler. S. 9).

Настоящим потрясением стал Ницше — «Заратустра», от которого семнадцатилетний угрюмый затворник пьянел до еле сдерживаемых криков восторга: единственный случай, заставивший-таки его выйти из скорлупы своего Я и устраивать... домашние чтения. Тут уже было не до зевков отца, не до сомнительных литературных вкусов матери, не до смешков сестричек; он усаживал их вокруг и задыхающимся от счастья голосом воспроизводил глубокие, грудные, пронзительно одинокие жалобы «Ночной песни», нисколько уже не заботясь о том, слушают его или не слушают, из абсолютной слиянности с состоянием, о котором говорили изумительные и не знаемые им еще слова Мейстера Экхарта: «Благо тому, кто понял эту проповедь. Но если бы здесь не было ни одного человека, я должен был бы сказать ее этой церковной кружке». Еще одним — одновременным с Ницше — потрясением становился Рихард Вагнер, вулканически-исповедальная и жизнеборческая музыка «Тристана», без которой — ритуальное посещение театра, по меньшей мере раз в год, не говоря о домашнем музицировании по клавираусцугу (67 «Я выучился играть на рояле, собственно, только для того, чтобы играть Вагнера» (Koktanek A. M. Op. cit. S. 421).),— он уже не мог обходиться всю жизнь.

Ницше, Вагнер, Гёте, Шекспир и конечно же Рембрандт, впервые увиденный в Касселе и поразивший, как громом, Рембрандт, — тут уже было не до постылостей образования и даже самообразования; он замирал от восторга, не «богемного», а «божественного», опознавая в этих творениях собственный адский страх, трансформированный в бессмертное художество, опознавая в самих творцах бессмертных пайщиков собственного одиночества, — опознавая, наконец, будущую фундаментальную антиномию «мира-как-природы» и «мира-как-истории», положенную им в основание своей книги. Как скупо, как отчужденно и небрежно отблагодарит он виновников этого потрясения в самой книге: «У Гёте я заимствую метод, у Ницше — постановку вопросов» — да, но куда же девалось самое главное: очеловечение страха, переход его из чисто животного, вегетативного, бессловесного состояния в измерение историческое, символическое и уже морфологически-дистанцированное, где можно было страшиться чего угодно — смерти, судьбы, одиночества, пространства, снов, — но знать при этом, что ты уже от рождения присутствуешь в истории, которая и есть в своей совокупности не что иное, как колоссальная работа над осмыслением страха и преображением его в культурную символику! Удивительная последовательность переживаний: едва войдя в ощущение культуры, он ощутил и ее закат, ибо переживаемые восторги оказывались исключительно ретро-восторгами — в настоящем царила пустота. «У меня сильнейшая потребность чтить кого-либо, и не только Гёте и Шекспира, исполинов прошлого, но и современников. Сколь гибельной оказалась моя юность, мое внутреннее развитие оттого лишь, что я не знал никого, к кому мог бы испытывать уважение»(68 Ibid. S. 61f.). Дальше идет уже настоящая литания, фрагмент из ненаписанной трагедии:

«О, если бы рядом со мной был хоть один человек, который отвечал бы мне по духу! Как бы легко смог я тогда справиться со всем! Но это навсегда уже потеряно для меня! Нет ничего страшнее этих моментов уныния... Не думаю, чтобы все сложилось таким образом, будь у меня хоть один-единственный друг». Ибо «можно быть сколь угодно самостоятельным, но наступает время, когда нуждаешься в каком-то великом современнике, за которого, хотя бы издалека, можешь держаться и на которого можешь опереться. Если таковой отсутствует, то ничего уже не стоит внутренне стать калекой. Кем бы мог стать я, живи еще Ницше и пиши он в 1900 году! Кем бы стал Ницше, не будь у него Вагнера!» (69 Naeher J. Oswald Spengler. S. lOf.). Этот плач, эти черные мгновения тоски и одиночества, обреченности на одиночество, впрочем, нисколько не расслабляли его самоуверенности; гипнотически-диктаторская надменность, которая по модели: «Старший Брат видит вас» — будет подавлять читателя со всех страниц-телескринов будущей книги, не в последнюю, должно быть, очередь окажется трансформированным слепком этого чудовищного одиночества; он не пощадит даже Ницше — ужасный выверт фантазии, позволяющий корректировать романтические «ребячества» Ницше «мужеством» Бернарда Шоу, предстанет в каком-то смысле изощренно-садистическим реваншем за непережитый собственный «Трибшен», местью за юность, опоздавшую к Ницше и как раз подоспевшую к... Бернарду Шоу. Очень странный метаморфоз в судьбах некоего «Давида Копперфильда», который за отсутствием своего «Стирфорса» предпочел иметь дело с комедийными миллиардерами Шоу, по экстремальной логике начитавшегося Ибсена и Ницше максималиста: если не Шекспир, то... Сесил Роде; все прочее, не дотягивающееся до Шекспира, но и отшатывающееся от Родса, достойно самого искреннего презрения. «Вся эта современная духовность действует на меня, как безобразный декабрьский ландшафт: грязь, снег, чад, холод, несколько угрюмых ворон на голых сучьях» (70 Ibid. S. 11.).

Сплошное и уже неподсудное «нет»: «В русском гетто не может быть собрано столько грязи и пошлости, как в «немецкой литературе» с 1890 года».— «Глядя на эту нечистоплотную литераторскую братию, слоняющуюся по немецким большим городам и компилирующую драмы, романы, лирику, всю эту гомосексуальную атмосферу, скаредность в вопросах чести, пивной стол in politicis, незатейливые ничтожные обделывания делишек в кафе, газеты и фельетоны, падкие до шумихи вокруг мнений, высказанных за кружкой пива... невольно приходишь к мысли, что Седан отстоит от нас на несколько столетий» (71 Felken D. Oswald Spengler... S. 27.). Это уже из мюнхенских лет: записки обитателя Швабинга и — большей частью — о Швабинге, уникальной культурно-духовной клоаке начала века, кишмя кишащей всякого сорта гениальностью и занимающей отведенное ей место между недавней Веной и будущим Берлином: некое модернизированное подобие чудовищных культурных космополисов прошлого, вроде Александрии, Эдессы, Багдада времен Аббасидов, Кордовы при Омейядах, Палермо в царствование великого Штауфена, Парижа голиардов, жонглеров, либертинов, кводлибетариев или, еще раз, Парижа салонов, энциклопедистов, «120 дней Содома». Настоящий, воочию явленный «Алеф» Хорхе Луиса Борхеса, или просто геометрический подвох, сведший в единую пространственную точку целую коллекцию самых несообразных величин, возможно, тот самый «корабль», соскочивший со страниц Себастьяна Бранта или с босховского полотна, чтобы возомнить себя «ковчегом»: художники, поэты, мистики, философы, космики, ироники, эротики, игроки, политики, эксцентрики, мечтатели, духовидцы, безумцы на всякий вкус, анархисты, революционеры, расисты, коллекционеры идей и судеб, законодатели изяществ — Ленин, пишущий в доме на Зигфридштрассе «Что делать?», и обдумывающий почти что в соседнем доме то же самое Адольф Гитлер; цитадель Стефана Георге с разыгрывающимися в ней инсценировками позднеантичных мистерий, экзальтированные оккультные выходки Альфреда Шулера, книжные метеоры Гундольфа, Клагеса, Бертрама, кружок космиков, кентавры и фавны Франца Штука, Сецессион, «Синий Всадник», «Песни висельника» Моргенштерна, «Смерть в Венеции» Томаса Манна, Курт Эйснер, тогда еще театральный критик, Лилиенкрон, Пшибышевский, Мюзам, Людвиг Тома и прочие знаменитости в кафе Стефани на Шеллингштрассе, где Александр Рода-Рода демонстрировал свой красный жилет, а кельнер Артур вел целую коллекцию неоплаченных счетов, дом Брукмана, в котором выхаживался будущий национал-социализм, общество Туле барона фон Себотендорфа, пансион художников папы Фюрмана на Белградштрассе, кафе Симплициссимус несравненной хозяйки Катти Кобус с ее неизменно ритуальным: «Ну, дети мои, веселимся сегодня!» — и кабаре «Одиннадцать строгих судей», где Франк Ведекрнд шокировал публику непристойными куплетами,— все это соединял в себе Швабинг (72 Восхитительно описанный в романе Франциски фон Ревентлов «Записки господина Дама, или События, случившиеся в странной части города», книге, очень любимой Шпенглером. Ей же принадлежит известная формула: «Швабинг — это не место, а состояние».).

Здесь же писался и «Закат Европы» — единственное, возможно, абсолютное инкогнито среди адского фейерверка этой действительно закатывающейся гениальности. Поиск формы был мучительно долгим. Предстояло осилить нелепейший фокус написания эпохальной книги при отвращении к письменному столу. Черновики и сохранившиеся бумаги изобилуют планами, проектами, часто просто заглавиями: с самого начала речь шла, по-видимому, о стихах и драмах. Мы читаем их перечень (некоторые и впрямь были написаны в больших кусках): Цезарь, Тиберий, Сократ, Иисус, Герострат, Агасфер, Мальстрем (история норвежского принца, обращенного в христианство и снова обратившегося в язычество: дань ибсеновским «Кесарю и Галилеянину» и «Борьбе за престол» и «Сигурду Злому» Бьёрнсона), Монтесума (история ацтекского короля; единственная завершенная драма в пяти актах), Лютер, Бисмарк. Потом выбор остановился на форме рассказа: сборник новелл, озаглавленный «Новеллы кастеллана». Написана была только одна новелла «Победитель» — о художнике, гибнущем в русско-японскую войну (73 Шпенглер издал ее в 1924 году. Посмертно переиздана в книге: Spengler О. Reden und Aufsatze. Munchen, 1937. n Spengler O. Briefe. S. 35.), но и по сохранившимся названиям других можно вполне догадаться, что он работал на волне Кафки: «О замурованных в стене любовниках», «О повешенном и его невесте, отдавшейся палачу», «О дуэли», «Импотент». Почти одновременно шла проба на большой роман (комический, причудливый, гротескный роман), «мюнхенский роман», как он фигурирует в первоначальном проекте с вариантами заглавия: «Умирающий фавн», «Смерть Диониса».

Тема: умирающее искусство; группа судеб, разыгрывающихся в Мюнхене и знаменующих упадок. Герой—великий художник, так и не создавший ни одного великого творения и все же знающий, что он—великий художник; «человек без свойств», не потому что он «ничего не может», а потому, что «нечего больше мочь»,— можем ли мы предположить, что в этом романе, рассчитанном на то, чтобы «исчерпать целую эпоху» 74, и равняющемся, по признанию Шпенглера, на «Вильгельма Мейстера», «Опасные связи» и «Красное и черное», параллельно с волной Кафки подключалась уже и волна Музиля? Ж. Мерлио, автор солиднейшей тысячестраничной диссертации о Шпенглере, предпочитает тут психоаналитическое решение, строя гипотезу «неудавшегося писателя» со всеми вытекающими из нее «мстительными» последствиями: «Неудавшийся писатель Шпенглер перенес собственную стерильность на совокупность «высокой культуры». Нет ничего абсурдного в предположении, что его философия истории имела поначалу своей целью объяснить и извинить эту неспособность к личному творчеству» (75 Merlio G. Oswald Spengler. Temoin de son temps. P. 235—236.) Действительно, ничего абсурдного, если не считать абсурдом противопоставление философии истории и личного творчества, как будто первая не может быть продуктом второго и как будто для того, чтобы за тобой признали способность к личному творчеству, нужно непременно писать только романы! Переход к окончательной форме трудно проследить.


 
MekhanizmDate: Su, 22.02.2026, 22:11 | Post # 7
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
Впрочем, едва ли речь шла о резкой модуляции в совершенно иную тональность, как можно было бы утверждать вслед за только что упомянутым исследователем и многими другими. Просто «мюнхенский роман» расширялся до «европейских» и уже «мировых» масштабов; «Закат Европы», при всей своей научной, философской, специальной закамуфлированности, остается все-таки романом о Европе, во всяком случае той именно «хорошей прозой», которая, по формуле Ницше, пишется только «перед лицом поэзии». Сам Шпенглер датировал возникновение замысла 1911 годом, связывая его с так называемым вторым марокканским кризисом и захватом итальянцами Триполи, событиями, едва не приведшими к мировой войне. Мировая война, как неизбежность, с такой ужасающей отчетливостью предстала его взору, что выбор формы определился почти моментально; речь шла поначалу о духовной, подоплеке близящейся катастрофы, а перо гнало его все дальше и дальше, пока он не постиг наконец, что дело не в самой войне, а в преставлении Запада и что война есть лишь первый могучий симптом начинающейся и уже неотвратимой агонии великой культуры. Тогда, словно некий исповедник, он поспешил к умирающему, чтобы выслушать историю его тысячелетней жизни и свершить таинство исповеди, той самой исповеди, которая, как он скажет об этом сам, со времен IV Латеранского собора впервые засвидетельствовала историческую предрасположенность западной души. Внешне все выглядело самым неприглядным образом.

Одинокая квартирка на Агнесштрассе, 54/1, куда он днем рюкзаками сносил книги из государственной библиотеки, чтобы работать по ночам. Табличка: «В отъезде» — на двери, чтобы не докучали звонками, которую, впрочем, он снимал, когда действительно куда-то уезжал. Обычные лишения военного времени: «Вчера я простоял полтора часа из-за 200 г ветчины: теперь мои талоны на мясо сроком на полторы недели вышли полностью, а питаться в ресторане немыслимая роскошь. В среду я простоял три четверти часа, чтобы приобрести пакетик сахарина, второй по счету с начала года. Поистине философские ситуации» (76 Spengler О. Briefe. S. 69.). Настоящие ситуации тем временем разыгрывались внутри; он был действительно на волосок от помешательства, ибо поволенный с детских лет, как бы бессознательно-ритуальный акт самоидентификации с судьбами западной культуры регулировался уже не капризами личной психики, а... самой историей. «Человек без любви» (в сущности, все та же, навешенная уже на себя табличка: «В отъезде»), он проходил на деле какой-то флоберовский обряд инициации—разве что мышьяк госпожи Бовари, отравивший Флобера, дозировался здесь масштабами мировой истории. «Как я страдаю от всего дурного, что есть в моей эпохе! Когда я вижу старую женщину, озабоченно входящую в магазин, или разглядывающую товары на витрине, или пересчитывающую деньги, меня охватывает такая страшная жалость, что я говорю себе: ты не имеешь права оставаться в живых, тебе следовало бы отрешиться от всего и служить этим бедным, искалеченным жизнью людям. Я знаю, отчего я в состоянии понять сокровеннейшие чувства современности. Мне ничто не чуждо» (77 Naeher J. Oswald Spengler. S. 50f.). Удивительнее всего, пожалуй, то, что, если бы он этого не написал, ни одному, даже самому искусному, дивинатору патологических состояний не пришло бы и в голову заподозрить такое у автора «Заката Европы». Типично ницшевский трюк: казаться не тем, что есть, и быть тем, чем не кажешься,— доведен тут до порога возможного. Он, кажется, действительно мстил презираемой им современности безупречной стилистикой цинизма, за которой все еще таилось непоправимо ницшевское: «Цинизм из страдания, знаете ли вы это?» «На вопрос: «Что Вы думаете об этом?» — во мне всегда носился ответ: «А Вам что за дело до этого?»» (78 Koktanek A. M. Op. cit. S. 40.)

Отсюда уже один шаг до: «Здесь вопросы задаю я». Он и задавал свои вопросы, распрямляясь до наполеоновских поз в пространстве книги и сгибаясь до классически параноидальных состояний в жизни: одинокий ловитель пространств, мучимый непрекращающимися рвотами и депрессиями, некий идальго, прикинувшийся на сей раз не Дон-Кихотом, а Санчо Пансой (79 Ср.: «Дон-Кихот, великий человек, становящийся дураком из-за отсутствия цели» (Merlio G. Op. cit. P. 238).) и изводимый мыслями о самоубийстве, с чувствительностью, настолько отточенной, что один взгляд на безвкусно архитектурное сооружение причинял ему физическую боль, а какая-нибудь старинная мебель доводила до слез. С началом войны эффект самоидентификации достиг апогея: «Я ощущаю большинство великих мировых свершений — например, войну—как личную вину. Как это происходит? Я блуждаю вокруг в ужасном отчаянии, словно некий злодей, заслуживающий за это наказания» (80 Naeher J. Op. cit. S. 53. Совершенно поразительный склик с одновременно переживающим — в гораздо более разрушительной форме — то же самое Андреем Белым. Ср.: «Катастрофа Европы и взрыв моей личности — то же событие; можно сказать: «Я» вина; и обратно: меня породила война; я — прообраз; во мне- нечто странное... Я, может быть, первый в нашей эпохе действительно подошел к... жизни в «Я»... Удивительно ли, что мое появление в Швейцарии, Франции, Англии, как причины войны, порождало тревогу и ужас? Они — смутно чуяли...» {Белый А. Возвращение на Родину. М., 1922. С. 31). Ср. также роман «Записки чудака» (Берлин, 1922), с неслыханной силой развивающий эту тему. Отметим же. что и здесь дело шло о своем «Закате Европы», сначала в трех «Кризисах»: «Кризис жизни», «Кризис мысли», «Кризис культуры» (см.:Белый А. На перевале. Берлин, 1923), а позже — в неоконченной гениальной «Истории становления самосознающей души», и уже в тональности не заката, а небывалого восхода!). Теперь уже самой страшной мыслью было: не успеть. «Крах — в форме помешательства или удара — наступит в моем случае, вероятно, к 40 годам, едва ли позже, скорее даже раньше... Успею ли я за годы, отведенные мне до сумасшествия, закончить хотя бы самое важное?» (81 Koktanek A. M. Op. cit. S. 2.) Прогноз — на сей раз — не сбылся. Пугающе-роскошный «Закат Европы», призывающий желать только необходимое либо ничего не желать, действительно создавал эпоху. Освальд Шпенглер, одинокий старомодный мечтатель, становился теперь нарасхват, с видами на роль нового Меланхтона, praeceptor Germaniae. Делать нечего. Придется уже со следующего абзаца насильно забывать, по крайней мере оттеснять на задний план, все сказанное на предыдущих страницах. В доме вздернутого на дыбу славы не говорят о веревке, на которой он собирался повеситься. Вторая, эпохальная, биография Шпенглера абсолютно заслонила собою первую, незнаемую. Но если лучшим и единственно точным эпиграфом к «Закату Европы» он сам мог проставить величественные и органно-гудящие гётевские строфы, то что бы помешало нам подобрать свой, гораздо более неприметный эпиграф и к «Жизни отщепенца»: стихи из неизданного наследия Освальда Шпенглера:

Прости мне эту сухость, эту спесь
В часы, когда мы вместе что-то значим;
Прости, что я в себе замкнулся весь,
Хоть чувства жгут и думают иначе.

Прости, но я и сам тому не верил,
Что канет все, что в сердце я носил.
О, как бы душу я тебе доверил,
Когда б душе на то достало сил!
(Перевод К. А. Свасьяна)


 
MekhanizmDate: Su, 22.02.2026, 22:45 | Post # 8
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
3. Анатомия доктора Шпенглера

Philosophia deutsch: Гераклит, Лейбниц, Гёте, Ницше

«Философию саму по себе я всегда основательно презирал. Для меня нет ничего более скучного, чем чистая логика, научная психология, общая этика и эстетика... Каждая строка, написанная не с целью служения деятельной жизни, кажется мне никчемной» (82 Spengler О. Reden und Aufsatze. S. 64). Отвечая в конце декабря 1922 года на письмо графа Кайзерлинга, приглашающего его принять участие в очередном симпозиуме своей «Школы мудрости» в Дармштадте, он мотивирует отказ в довольно оригинальных оборотах: «Ибо метафизикой нынче следовало бы заниматься лишь таким людям, которые способны на совершенно примитивное мышление и чувствование. Сюда относится общение с детьми, собаками, кошками, а вовсе не с молодыми людьми, набитыми теоретической ученостью. Лично я считаю своим преимуществом то, что мне никогда не довелось пройти нечто вроде философской школы и что я совершенно не знаком с современной философской литературой».

Тон ответа вызван, возможно, покровительственными нотками приглашения. Шпенглер не скрывал своейнеприязни к оккультно нескромному графу и не без удовольствия цитировал забавно-меткое высказывание о нем его дяди, писателя Эдуарда Кайзерлинга: «Мой племянник всегда стоит перед самим собой, как ребенок перед рождественской елкой» (Koktanek А. М. Ор. cit. S. 332)). Но что не дозволено быку, то дозволено Юпитеру, при случае становящемуся и быком, когда случай — сама Европа; в обоих предисловиях к «Закату Европы» речь идет именно о философии: философии эпохи и немецкой философии. Второй вариант особенно знаменателен: отождествлять себя с немецкой философией, никогда по существу философией этой не занимаясь и, более того, то и дело зашибая ее кегельбанными шарами харизматических переживаний, вполне отвечало характеру шпенглеровского ex ungue; без маленькой уступки все же не обошлось, тем более что список «предшественников» продолжал катастрофически расти; положение обязывало открыть родословную и обосновать притязания на немецкую философию соответствующей наследственностью. Он назвал три имени: Гёте, Ницше и Лейбница. Четвертое — хронологически первое— Гераклит — было уже названо им почти за два десятилетия до этого. Гераклит.— Что Гераклит с легкостью вписывается в круг эпистем немецкой философии и даже в целом предопределяет их, это настолько же очевидно, насколько очевидно и то, что Шекспир стал национальным гением Англии только после почти полувекового курса онемечения. Оба—чисто немецкое открытие: патент на Шекспира разделили Гёте, Гердер и романтики, патент на Гераклита — бесспорно гегельянский. Готфрид Бенн не без cum grano salis называл «всё течет» чисто немецким познанием, немецких философов — гиппопотамами, а Гераклита и Платона — первыми немцами (84 «Гераклит — первый немец, Платон — второй немец, все — гегельянцы» (Вепп G. Gesammelte Werke. Bd I. Wiesbaden, 1959. S. 411).); если прибавить сюда и ницшевскую, почти что этнопсихологическую мотивировку ситуации (85 «И сам немец не есть, он становится, он «развивается».

Поэтому «развитие» является истинно немецкой находкой и вкладом в огромное царство философских формул...» (Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 364).), то казус «немецкого» мыслителя из Эфеса предстанет во всяком случае психологически безупречным. Таков он и в юношеской диссертации Шпенглера, этом первом опыте «самоизложения», первой—по меньшей мере—пробе будущей инструментовки и инструментария «Заката Европы». Провал Rigorosum'a можно вполне понять и принять; с философской (специальной, на этот раз) точки зрения диссертация далеко не во всем (сказали бы сейчас) отвечала требованиям; естественно и другое: презирая «профессоров», третируя плебейски-научный стиль в угоду таинствам аристократического художества (мотивы, достаточно явно вызвучивающие текст диссертации), негоже было, говоря со всей грубостью, лезть в логово, рассчитывая на то, что голова будет увенчана докторской шапочкой, а не откушена. Надо представить себе душевную коллизию почтенного Алоиса Риля и прочих «старцев», выслушивающих такие вот перлы: что учение Гераклита «в необыкновенной степени лично»; что, будучи аристократом, он «родился в эпоху, когда идеал этот утратил уже жизнеспособность», так как «начиналось господство демократии», а «для уступок или бесполезных сетований он был слишком непреклонен и упрям»; что все это привело его к «самовольному одиночеству... близкому к помешательству»; что его «императорский стиль» никоим образом не был рассчитан на других—спрашивается: кого именно? если на членов ученого совета университета в Галле, то не слишком ли откровенным выглядел мат в два хода?

Еще раз: вопрос сводился не к правоте и правам на Гераклита, а всего лишь к правомерности... докторской защиты. «Доктор» Шпенглер, какой-то одной гранью своего многогранника подтверждающий, увы, злобный выпад Томаса Манна: «умная обезьяна Ницше», низводил свой дебют до некой карикатуры блистательного ницшевского начала, когда 24-летний еще почти студент потряс ученый синклит двумя-тремя статьями. Но Ницше дебютировал не как «вагнерианец», «шопенгауэрианец» или уже «ницшеанец»; тут хватало «физиогномического такта» и «артистизма», чтобы, «на отлично» сыграв в «нашего», вернуть билет и предпочесть участь самого «не-нашего» человека планеты; дебют 24-летнего Шпенглера был уже во всех смыслах срывом драматургического замысла, как бы переносом пятого акта в акт первый: он предпочел выйти на сцену в демонстративном обличий «ницшеанца», мало того — «шпенглерианца». Гераклит, греческая культура вообще подаются здесь в открытом контексте «Рождения трагедии» и «Сумерек идолов», не говоря уже о явном проспекте... будущего opus magnum. Первое, что тут бросается в глаза,— транскаузальное понятие ландшафта, в котором кристаллизуется философия и сама культура. Агональное мышление Гераклита — «чистейшее изображение эллинского характера».

«Гераклит подчеркивает противоположности, потому что он был аристократом, обладавшим в высшей степени «пафосом дистанции» и не допускавшим даже мысли о том, чтобы смягчить или оспорить различия» (87 Ibid. S. 29.). Верх бессмыслицы (вот так!)—видеть в нем предшественника Гегеля и отца диалектики; Гераклиту «чужда всякая диалектика, на которой держится враждебная система Парменида».(88 Ibid. S. 11. «Остается тайной Шпенглера,— замечает А. Боймлер,— каким образом ему удается отказать Гераклиту в диалектике» (Baeumler A. Kulturmorphologie und Philosophic // Spengler-Studien. Festgabe fur Manfred Schroter zum 85. Geburtstag. Munchen, 1965. S. 114).).) Гераклит, наконец, не спрашивает о причинах. Если у ионийцев архе всегда связано с «что», то у Гераклита оно тождественно «как». Он уже различает формы (tropai) и субстанции (archai). Оттого огонь, из которого разгорается у него весь Космос, есть архе отнюдь не в том же смысле, что элементы ионийских натурфилософов. Надо понимать Гераклитов огонь не в научном, а в художественно-религиозном смысле: как «трагедию космоса, равную по силе трагедиям Эсхила» (89 Spengler О. Reden und Aufsatze. S. 35. Отсюда проливается свет и на загадочное понятие логоса, не переводимое ни на один язык. «Гераклит воспринимает мир как чистое движение. Соответственно логос есть его ритм, такт движения»90. Из двоякой стоической интерпретации логоса как нуса, пневмы, демиурга, с одной стороны, и эймармене, ананке, мойры — с другой, предпочтение отдается второй группе.

«Возможно, он употреблял выражение Heimarmene, как раз имея в виду логос»91. Это отождествление «логического» и «рокового», логика судьбы в противоположность рациональной логике, станет главной темой «Заката Европы», собирательным стеклом всех рассыпанных по тексту интуиции. И наконец, центральная («немецкая») мысль: принцип становления. Что у Гераклита всюду речь идет о разрушении бытия в пользу становления — это еще вполне отвечает художественно-аристократическому характеру его мышления. Но что он оказывается в этом пункте предшественником... Маха и Оствальда — это уже заставляет обратить внимание на характер мысли самого Шпенглера. Энергетическое восприятие мира как чистого движения дополняется следующим неожиданно физикалистским соображением: «физический носитель движения вовсе не необходим для представления действия в пространстве, «действительности»; в этом отношении выдвинутая Махом и Оствальдом энергетическая теория весьма близка идее Гераклита»92. Нас не удивит после этого квалификация гераклитовской философии как энергетического монизма и сведение ее к полнейшему релятивизму (с видами на скептицизм); удивит другое: способность к столь внезапным и диссонирующим ассоциациям, которые обернутся настоящим азартом в будущих морфологических импровизациях, и — что особенно показательно для всего стиля мысли Шпенглера — дикое сочетание архаики и модернизма, вещей, уже никак не совместимых: мистики и позитивизма, визионерства и агностицизма; ему, высокомерно ставящему на вид Ницше недопустимость сожительства романтика с психологом, удалось каким-то странным и во всех смыслах уже нелепым образом совместить в себе лик пророка с гримасой скептика и выдержать этот «экспрессионистический» альянс на протяжении всего тысячестраничного пространства своей книги.

Лейбниц.— Едва ли и стоило бы тревожить это великое имя, не будь оно названо самим Шпенглером в интересующем нас смысле. В предисловии к новому изданию 1923 года, после упоминания Гёте и Ницше как единственных предшественников, фигурирует неожиданная и в общем довольно произвольная фраза: «Что до Гёте, то он, сам того не ведая, был во всем своем образе мыслей учеником Лейбница». Искуснее и нельзя было сказать: во-первых, чтобы подвести пассаж к заключительному аккорду «немецкой философии», во-вторых, чтобы обязать читателя сделать соответствующий вывод (учитель моего учителя есть и мой учитель) и, в-третьих, чтобы избежать прямого заявления — следы влияния Гёте и Ницше в книге Шпенглера более чем очевидны; о Лейбнице, не будь он введен в игру столь окольным и все же недвусмысленным образом, едва ли пришлось бы даже догадываться, настолько непредвиденным предстает его внезапное упоминание именно в этой связи. Во всех прочих отношениях Лейбниц—не столь уж редкий гость на страницах «Заката Европы» — служит блестящей парадигмой уже вполне объективных характеристик: творец analysis situs, мощный математический ум, не чета современным жалким философам, математический ясновидец большой политики, обосновывающий more geometrico значимость Египта в меморандуме Людовику XIV или чисто формально исчисляющий шансы Станислава Лещинского стать наследником польского престола, но... никак не предтеча «Заката Европы».

Не остается, по-видимому, ничего другого, как принять правила игры и на собственный страх и риск угадывать возможные изломы этой линии родства. Впечатление таково, что Лейбниц в существенном здесь даже не прочитан. Этот, мягко выражаясь, нелегкий пункт, впрочем, вполне типичен и по-своему даже выигрышен для Шпенглера; уже после «Заката Европы» он, по совету Манфреда Шрётера и, возможно, под давлением критики Эдуарда Шпрангера, возьмется за Шеллинга, а преданнейший Август Альберс, редактор мюнхенского издательства Бека, застанет его однажды за чтением Бергсона, совпадения с которым, как его уверяли, граничили с дословностью. Мыслитель, сделавший своей отправной точкой физиогномическое искусство распознавания и предпочитавший общение с собаками и кошками прохождению философской школы, мог позволять себе такие скандальные с обычной точки зрения пробелы (ниже я коснусь еще этой темы).

Что до Лейбница, то его опосредствованное через Гёте учительство, по-видимому, получает объяснение лишь в измерении названной физиогномики. Лейбниц, как учитель Гёте, при том что последний понятия не имел об этом своем ученичестве,— чистейший историко-философский фантом, оправданный, пожалуй, только в крупных мазках культурно-импрессионистической портретистики: в плане, скажем, универсализма, платонизма, практицизма, индивидуализма. Сродство величия, конечно же, бросается в глаза; возможно, в той именно точке, где, по словам Гёте, исчезает индивидуальное и создается только безусловно правильное. Но в чем именно Гёте во всем своем образе мыслей был учеником Лейбница — остается еще одной тайной Шпенглера. Нас интересует другое: тайна ученичества самого Шпенглера. Что Лейбниц, гигантской силы математик и мыслитель, должен был физиогномически ошеломить Шпенглера это понятно, как понятно и то, что именно в этом образе мог он увидеть какое-то колоссальное предзнаменование фаустовских судеб Европы и уже собственной своей судьбы. Мощный двуликий Лейбниц, обращенный в прошлое и в будущее, разорванный между прошлым и будущим, настолько универсальный, что совмещающий в себе оба полюса, восхода и заката, мог, пожалуй, в определенной модуляции вполне работать и на «Закат Европы»: ликом второго Фауста, осушающего болота и воздвигающего мегаполисы.

Лейбниц в «стоп-кадре» будущей механизации и формализации мира, гениальный цивилизатор, набрасывающий проект будущих шпенглеровских преобразований, теоретж-«программист» всего букета европейских «антиутопий», от математически сконструированного, замятинского «Мы» до логистически стерильного «Бравого нового мира», отлично вписывается в тональный круг Шпенглера; в Лейбнице осуществлен грандиозный переход математики от мистически-раннего провинциализма к рационалистически-тотальному космополитизму; проект «универсальной характеристики» — это уже чисто верхарновский «город-спрут», удушивший старинные готические провинции математической контемпляции и препарировавший их... в музеи; будет ли преувеличением сравнить мозг этого человека с машиной, программирующей «закаты»!—если математике в ближайшие два-три столетия суждено было стать раковым корпусом всех без исключений зон европейской и уже мировой культуры, если метастазы ее охватывали уже не только сферу политики или, скажем, музыки, но дотягивались и до девственной зоны обывательского быта («математически доказано, что...» — что угодно!), то придется признать, что первый свой грандиозный триумф логической безжизненности математика эта отпраздновала все-таки в Лейбнице, творце «универсального исчисления» и универсальной machinae mundi. Понятно, что в оптике «Заката Европы» такая перспектива должна была занять центральное место.

Если добавить сюда и второй лик Лейбница, допускающий маргинально-биографические возможности интерпретации, то почтительная поза Шпенглера окрасится и сугубо личными мотивами: Лейбниц-ностальгик по прошлому, платоник, визионер, космософ, еще немного — и уже alter ego самого Шпенглера, безнадежно тоскующего по вчерашнему дню, но заставляющего себя желать только необходимое, даже если необходимо растоптать вчерашнее,— такой Лейбниц, что и говорить, мог бы фигурировать на родовом гербе «Заката Европы» уже и без посредничества Гёте (93 Но и только такой. Допустив, что именно эта интерпретация отвечала бы шпенглеровскому ходу мыслей, придется отметить ее несостоятельность. Лейбниц, и притом как раз в свете сказанного выше, не предтеча, а антипод Шпенглера; правда то, что, предвидя будущие перемены в сторону «антиутопий», собственно «заката», он как бы работал на них, моделируя их до срока. Но представлять себе ситуацию таким образом, что одна половина воздавала тут кесарю будущей цивилизации кесарево («цезаризм» шпенглеровской прогностики) чисто деловыми, практическими.плодами собственной гениальности, в то время как другая половина воздавала Богу утраченной культуры Богово всего-навсего в украдчиво-ностальгических слезах, словом, на чисто шпенглеровский лад, значило бы невообразимо исказить весь смысл феномена Лейбница. Он воздавал Богу Богово не тоской, а именно делом и именно в самом пекле кесарева: манихеи математики, предвидящий всю неотвратимость ее сатанизации, но не отшатывающийся, подобно Паскалю, в затхлую келью призраков янсенизма, а вбирающий в себя, более того, моделирующий в себе будущее зло, чтобы единым актом подлинно христианского гносиса трансформировать его в себе в новый и соответствующий духу будущего анамнесис. Недостаток места вынуждает меня в целях более подробного освещения сказанного отослать читателя к моей книге «Становление европейской науки» (Ереван, 1990. Глава «Судьбы математики»)).

Гёте.— «У Гёте я заимствую метод». Во Введении к книге это звучит уже во всю мощь: «Философией этой книги я обязан философии Гёте». Вот уж кто был не только прочитан, но и заучен; тут уже полагаться на физиогномику не приходилось. Гёте еще с университетских лет мог часами декламироваться наизусть, в том числе и вся 1-я часть «Фауста»; трогательное зрелище—наблюдать, как этот высокомерный оценщик мировых культур, учиняющий какое-то единоличное «жюри» спектаклю дефилирующих перед ним тысячелетий, подтягивается и потупляет взор при каждом приближении имени Гёте; «пафос дистанции» не был тут нарушен ни разу. Если решиться на причудливый эксперимент и попытаться мысленно представить себе отсутствие Гёте в книге Шпенглера, то картина провала окажется просто ужасной; ницшевская «постановка вопросов», к тому же деромантизированная и переиначенная на «империалистический» лад, могла обуздываться только «методом» Гёте. По существу, речь шла об извлечении урока из провала самого Ницше, сумевшего блистательно включиться в мировоззренческую тональность Гёте (особенно во втором «Несвоевременном размышлении»), но так и не освоившего гётевский метод, предпочитая ему пышный иллюзион «веселой науки». Трудно судить, насколько осознанно или инстинктивно осмысливался этот казус самим Шпенглером, но несомненно одно: выбор оказывался по сути единственным; среди целой популяции ницшеанцев, успевших уже к тому времени расплодиться по всей Европе, этот выглядел, пожалуй, наиболее осмотрительным и решительно отказывающимся сходить с ума; не сойти с ума и значило здесь: держаться Гёте. Равнение шло прежде всего на личность Гёте.

Ибо заимствовать метод и значило в этом случае уподобляться человеку. Невероятная гётевская универсальность, олицетворяющая феномен целой культуры, и притом с явно означенным переходом в цивилизацию (в шпенглеровском смысле слов), его «сторукость» и «тысячеглазость», о которых восхищенно говорит Эмерсон, обеспечивающие ему какую-то почти мифологически одновременную «всюдность» с правом быть «всем» и вместе «ничем», фантастическая меткость взора — «он видит каждой порой», снова диагностирует Эмерсон,— позволяющая видеть существенное в самых неприглядных вещах и обстоятельствах, скажем позвоночную теорию черепа в бараньих останках, валяющихся на еврейском кладбище в Венеции, или опровержение ньютоновской оптики в наспех поставленном дома эксперименте с призмой, и одновременно могучая витальность, внушающая ему столь знакомое отвращение к письменному столу,— все это кружило голову не одному Шпенглеру. Как бы ни было, курс «философии жизни» был пройден на личности Гёте, тоже предпочитавшего книжной выучке общение с «оригиналами»—если и не с домашними животными, как Шпенглер, то уж наверняка с хорошенькими «цветочницами»,— но парадокс заявлял о себе коварным отсутствием самой жизни (тут, по-видимому, и начиналась «линия Ницше»), до того что весь гётеанизм «Заката Европы» обиднейшим образом рисковал очутиться в положении того свифтовского слона, которого показывали за его отсутствием. «Жизнь» — не логический концепт ее, а уже просто тавтологически: «сама жизнь» — шокирующим образом отсутствует в книге, всем или почти всем обязанной Гёте; «Закат Европы», или панорама мировой истории, разыгрывающей максимум жизненности, есть только инсценировка в капсуле собственного «Я», декоративно растянутого до картины (или, скорее, картин) мира, настоящая волшебная оранжерея неживых цветов, во что бы то ни стало пытающихся имитировать гётевский «Метаморфоз растений»; жизнь не идет здесь дальше физиологической иллюзии последействия ампутированного органа, уже ампутированной Европы, и только исключительным мастерством иллюзиониста объясним патологический шарм «притворяющегося непогибшим» мимиографа жизни.

Тем более безапелляционно имплантируется в ткань книги гётевский метод. Шпенглер и не скрывает того, что его картина истории есть живая природа Гёте. Ситуация не лишена странной путаницы уже как бы расстановочного характера. Сначала противопоставляются природа и история. Первая подчинена мертвой каузальности, во второй царит судьба. Первая познается, вторая переживается и т. д. Затем выясняется, что история равна природе, но в гётевском смысле, т. е. она есть не механизм, а организм и т. д. Выходит, что противопоставлялись на деле две природы, скажем так: ньютоновская и гётевская. С первой все было как будто ясно, но что сталось со второй? Если она оказалась историей, о чем, по-видимому, не подозревал сам Гёте, то куда девалась гётевская природа! Или она оказалась иллюзией, поскольку место ее теперь заняла история! Но придется в таком случае признать, что весь корпус гётевских «естественнонаучных сочинений» (пять томов в Кюршнеровском издании и -четырнадцать — в Большом Веймарском) представляет собой всего лишь неопознанную философию истории и философию культуры, опознать каковые выпало на долю автора «Заката Европы». Шпенглер, разумеется, обходит казус молчанием; разбирательства подобного рода никак не вписываются в его стиль.

Но курьез налицо: предпочитая держаться жесткой оппозиции природа—история с соответствующим раскладом смерть — жизнь, он вынужденно игнорирует реальную (в гёте-ньютоновской полярности) оппозицию природа—природа, отдавая в итоге первую Ньютону, трансформируя (историзируя, так сказать) себе вторую и оставляя Гёте—как ни странно — ни с чем. «У Гёте я заимствую метод» — это можно прямо читать как: «заимствую природу», разумеется, и метод, ибо справиться с гётевской природой без гётевского метода не удалось бы уже никак. Самое невероятное во всем этом уравнении с одним без вести пропавшим — это то, что горизонтом шпенглеровской конструкции, ее как бы бессознательным фоном предстает исконно ньютоновская—мертвая — природа (отсутствие жизни!), на которой мозаично имитируется природа Гёте, опознанная-таки в своей исторической самоаутентичности. Что до метода, то он в самом деле задействован здесь (где же все-таки?) достаточно основательно, хотя и не без издержек произвольной интерпретации (94 Разбор ряда случаев я отнес в примечания. ), особенно в тех случаях, когда исторический материал не покрывался инструментарием, рассчитанным на природу (95 Федерико Герратана, итальянский исследователь Шпенглера, в частности, обратил внимание на то, что гётевские фундаментальные понятия «полярность» и «нарастание» становятся у Шпенглера «полярностью» и «периодичностью». См.: Gerratana F. «In parte storico».

Oswald Spengler tra mondo della storia e mondo come storia. In: «Tramonto deH'Occidente?» Atti de Convegno organizzato dall'Istituto Italiano per gli Studi Filosofici e dalla Biblioteca Comunale di Cattolica. Urbino, 1989. P. 59.). Шпенглер виртуозно пользуется гётевскими процедурами обнаружения первофеноменов, комбинируя их с техникой лафатеровской физиогномики и (возможно) клагесовской характерологии. Довести исторический материал до чистых первичных условий самовыражения, отслоить от него все побочное и несущественное, включая и данные исторической доксографии, и дать ему самому беспрепятственно воздействовать на взор, являя себя в первозданном виде,— в случае Шпенглера могло бы показаться, что дело обстоит как раз наоборот, настолько привычными стали обвинения его в тираническом обращении с фактами, и все-таки придется признать, что эта гётевская выучка лежит в самой основе его мастерских описаний. Диктаторский стиль, создающий обратное впечатление, не должен в этом случае сбивать с толку: шпенглеровская безапелляционность письма обусловлена безапелляционностью точных видений — он просто приказывает читателю принимать написанное, но лежит в основе этого не прихоть самодура, а однозначная уверенность ясновидца (скажем, фаталистическое поведение Наполеона на Аркольском мосту, а не версальско-багдадский «кейф» Людовика XIV). На такой,причудливый лад сочетались в нем Гёте и Ницше; можно было бы, допуская некоторую грубость штриха, сказать, что он видел по Гёте, а писал по Ницше, но и то: гётевский метод даже в таком негётевском, антигётевском изложении давал исключительные результаты. Речь идет о той крайне сложной (ибо связанной уже не с чисто объективированным способом научного анализа, а с личностью самого познавателя) процедуре, которую Гёте назвал однажды (96 Поразительным образом именно однажды, да и то мимоходом, в рецензии на книгу Э. Штиденрота «Психология для объяснений душевных явлений». См.: Goethes Naturwissenschaftliche Schriften/Hrsg. von Rudolf Steiner. Dornach, 1982. Bd 2. S. 22—25. Настолько несущественным было для него говорить о том, что он осуществлял на деле!) «точной чувственной фантазией», по сути уже чувственно-сверхчувственной, так как отталкивающейся от конкретно-данного к просвечивающему сквозь него «умному лику».

Гёте работал так в сфере органики: сюда относится, в частности, грандиозная идея перворастения, или решение на естественнонаучном уровне старой метафизической проблемы «единого во многом», где растительный мир во всем своем многообразии оказывается метаморфозом единого духовного существа, постижение которого позволяло уже иметь дело не только с имеющимися формами растений, но и предвидеть и даже изобретать возможные, переводя таким образом механистически скомпонованную таблицу Линнея в зону бесконечных трансформаций и трансфигураций и как бы предлагая биологический аналог таблицы Менделеева. В «Закате Европы» этот метод во всем объеме применен к истории: таков смысл шпенглеровского «прасимвола», лежащего в основе всей суммы проявлений данной культуры и обеспечивающего возможность головокружительных сравнений, только и мыслимых на фоне изначального единства «ландшафта». Сравнений, более того, осуществляемых не только в типологической горизонтали конкретного временного ряда, но и в транскаузально гомологической вертикали разновременных (у Шпенглера одновременных) культурных событий. Еще больше: не только бывших, но и будущих; Шпенглер пророчествует не как Кассандра, а «индуктивно-дедуктивным» путем, возможно даже, как Кассандра, но... «индуктивно-дедуктивным» путем; таблицы, приложенные к книге, демонстративно подчеркивают именно «менделеевский» характер задания — пустые места (все равно — в прошлом или будущем) заполняются не героическими усилиями Шлиманов и раскопками Мертвого моря, а... точной фантазией визионера, засевшего в своем мюнхенском или каком угодно кабинете и прогнозирующего события в обоих направлениях: как назад, до времен 19-й династии (97 К концу жизни он уже основательно посвятит себя этому шлегелевскому «пророчеству вспять»: в занятиях вторым дохристианским тысячелетием, которые Манфред Шрётер назовет «нулевым томом «Заката Европы»».), так и наперед: вырождение Запада после 2200 года. Заканчивая тему «Гёте», следует сказать: мысль Гёте здесь странным образом настолько же усвоена, насколько и извращена в другом срезе; Шпенглер ограничивает радиус действия «прасимволов» зонами малых единств, каждой в отдельности, постулируя их взаимонепроницаемость и допуская стыковку только в линии «одновременных» параллелизмов. Извращен не только Гёте, но еще раз Лейбниц: мировая история Шпенглера—это история «монад» без единственно осмысливающей их «предустановленной гармонии», в гётевской проекции—история морфологических единств без единопронизывающего их метаморфоза (98 Эрнст Юнгер исчерпывающе осветил картину этого провала.

Метод Гёте требовал от Шпенглера поиска «перворастения» мировой истории, но он предпочел остаться при своем релятивизме, настолько ослепившем его, что он попросту очутился в положении человека, не видящего за деревьями леса. См.: Jiinger E. An der Zeitmauer. Werke. Bd 6. Stuttgart, 1963. S. 465f.). Характерно: насколько часто употребляется в «Закате Европы» слово «морфология», настолько же избегается тут слово «метаморфоз». Но что же значит морфология без метаморфоза? Безжизненный гётеанизм, т. е. открытое исповедание гётевского метода при тайной верности мертвой природе Ньютона; пути этого своеобразнейшего гётеанца вели не в Италию и к источнику жизни, а все еще длинными сфинксовыми аллеями сквозь окаменевшие главы «Книги Мертвых» к гробу, как цели и назначению одиноко бредущей души.


 
MekhanizmDate: Mo, 23.02.2026, 00:12 | Post # 9
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
Ницше. — «Во время войны,— вспоминает Фридрих Мейнеке,— я беседовал однажды с Трёльчем о пагубном влиянии Ницше на немецкий дух и о том, что поколения различаются теперь в зависимости от того, сидит ли у них в печенках Ницше или нет. «Да,— сказал он, смеясь,— он как крысиный яд в кишках»»(99 Meinecke F. Autobiographische Schriften // Werke. Bd 8. Stuttgart, 1969. S. 105.). К поколению подорвавшихся на Ницше Шпенглер принадлежал целиком; с момента, когда был впервые открыт «Заратустра», и уже до конца Ницше оставался событием в прямом контексте со-бытия; если отношение к Гёте диссонировало абсолютной разностью биографических и физиогномических моментов, так что приходилось волей-неволей ориентироваться на идеальное, то в случае Ницше не было никаких особых преград: совпадения оказывались настолько невероятными, что уже представали вполне естественными и обычными, вплоть до... головных болей и одиночества. Этим, по-видимому, и объясняется отсутствие «пафоса дистанции», неприятно режущее слух в отдельных шпенглеровских пассажах, связанных с Ницше: высокомерие, не лишенное явных менторских ноток, словно бы речь вел все еще старший преподаватель гимназии Генриха Герца в Гамбурге. Сомневаться тут не приходится: на такую короткую ногу общаться можно разве что с самым близким... Что Ницше и был самым близким, во всяком случае более близким, чем Гёте,— это бросается в глаза едва ли не с каждой второй страницы «Заката Европы»; между тем фраза: «Философией этой книги я обязан философии Гёте» — имеет продолжение: «...и лишь в гораздо меньшей степени философии Ницше». Очень подозрительная пропорция, если допустить, что вместо «философии Ницше» здесь могла бы фигурировать почти что «собственная философия». Близость ощущалась уже настолько, что, выступая 15 октября 1924 года в Архиве Ницше с докладом «Ницше и его столетие», посвященным 80-летию со дня рождения «одинокого из Сильс-Мария», автор «Заката Европы» мог заодно клясть и собственные болячки — в прямых автобиографических аллюзиях. «Пагубным было для него стоять за чертой рококо, в самой гуще бескультурья 60-х и 70-х годов» (100 Spengler О. Reden und Aufsatze. S. 111.). В домашних черновиках, пишущихся «в стол», можно было и полакомиться: «Какую роль пожелал бы я себе в жизни — Всемогущественного баловня какого-нибудь прилежного монарха в XVIII веке» (101 Koktanek A. M. Op. cit. S. 220.). Но и дальше, уже воздавая должное, он продолжал говорить все еще о себе, выдавая секреты, которых ни за что не коснулся бы в первом лице: «Он открыл тональность чужих культур. Никто до него и понятия не имел о темпе истории... В картине истории, которую научное исследование складывало тогда из дат и чисел, он прежде всего пережил ритмическую смену эпох, нравов и образов мыслей, целых рас и великих индивидов, словно некую симфонию... К музыканту Ницше восходит искусство вчувствования в стиль и такт чужих культур, безотносительно к источникам и зачастую в противоречии с ними — но какое это имеет значение!» (102 Spengler O. Reden und Aufsatze. S. 112, 118.) Симптоматично, что первая почетная премия за «Закат Европы» была присуждена именно Архивом Ницше в ноябре 1919 года, после чего Шпенглер завязывает дружеские отношения с сестрой покойного философа и вообще активно сотрудничает с Архивом, но симптоматично и то, что после 1933 года он разрывает отношения с Элизабет Фёрстер-Ницше и демонстративно выходит из правления Архива: иметь дело с Ницше, как предтечей Гитлера, оказалось выше его сил.

В сущности, весь «Закат Европы» предстает сплошными гигантскими вариациями на центральные темы позднего Ницше: «европейский декаданс», «воля к власти» и «восхождение нигилизма». Что Ницше не была чужда также идея цикличности, подтверждается его анализами «античного декаданса». Шпенглеру оставалось по большей части заботиться лишь об исторической транспонировке режущих, как нож, эйдетических разоблачений Ницше, который сам обходился весьма умеренными дозами историзма, диагностировав предварительно опасности последнего во втором из «Несвоевременных размышлений». Это прямо засвидетельствовано в предисловии к «Закату Европы» и даже сжато в формулу, построенную на игре слов: «Я сделал из его прозрения (Ausblick) своего рода обозрение (Uberblick)». Операция, потребовавшая целого ряда исторических подстановок: Шпенглер упрекает Ницше в романтической абстрактности взгляда, усматривающего «человеческое, слишком человеческое» там, где говорить следовало об «историческом, слишком историческом», как если бы речь шла о математических уравнениях и о необходимости замены неизвестных величин известными. Неизвестны у Ницше, по Шпенглеру, воля к власти, мораль рабов и мораль господ, нигилизм, сверхчеловек, вечное возвращение, в сущности любое из основополагающих понятий. Только с переносом в конкретно-исторические измерения они приобретают смысл и значимость, и вот же оказывается, что за волей к власти скрывается исконно нордическая тоска по беспредельному, что мораль рабов — это миф, а мораль господ — еще одна нордическая реальность, что нигилизм — это всего лишь империализм, а сверхчеловек, поданный в театрально-люциферическом оперении,— всего лишь миллиардер из комедии Шоу, что сам Ницше, как бы стыдясь своего дарвинизма, только и делал, что камуфлировал «безвкусные» реалии поэтическими атавизмами, не в пример тому же Шоу, который нашел в себе «мужество безвкусицы», чтобы послать к чертям всякую поэзию и серьезно обсуждать вопрос о превращении человечества в конский завод, что, наконец, ницшевский amor fati (любовь к судьбе) не допускает выбора судьбы по капризу, но должен считаться с реальной судьбой, и если сам Ницше все еще капризничал, предпочитая рабочему вопросу или финансовым сделкам сады Лоренцо Медичи или Козимо Руччелаи, то он, Освальд Шпенглер, заставляет себя любить Августа Бебеля и того же Бернарда Шоу (103 Впрочем, без особой охоты, о чем свидетельствует письмо, отправленное в начале мая 1929 года с курорта Бриони: «Среди публики — Бернард Шоу, похожий на старого сельского учителя. Целыми днями он разгуливает со знаменитым американским боксером Тэнни или делает что-то в этом роде. Ищет ли он отдыха в беседах с этой идиотической глыбой мяса или сюжета для новой пьесы?» И дальше: «Публику, включая Шоу и Рихарда Штрауса, я учтиво обхожу стороной» (Spengler О. Briefe. S. 590).)... Не знаешь, чему и дивиться в этих барабанных интерпретациях: топорности жеста или колоссальной силе обольстительности!.. Поразительнее всего то, что здесь, по существу, отрабатывается метод двойной критики: Ницше в квадрате и философствующий как бы уже не молотом, а... бумерангом', вся соль ницшевских культуркритических анализов и состояла в том, чтобы разоблачить таксономию прежних норм и ошарашить воздыхателя по вчерашним святыням запрятанной в них «фигой»: мораль? — но это месть неудачников; Сократ?—но это злобный рахитик; идеал? — но это «слишком человеческое»; современная наука? — но это воля к власти; Бог? — но «Бог мертв»: некая цепная реакция спонтанно психоаналитических дезабилье или непрекращающаяся стрельба по идолам, выдающим' себя за идеалы, и что же: теперь объектом стрельбы оказывались сами эти анализы, причем в строжайшем соблюдении ими же отработанных инструкций, вплоть до приемов владения... бранью. Картина — на этот раз уже словами самого Ницше — «оскорбительно ясная». Вопрос не в том, прав или не прав был «ученик» в своих интерпретациях «учителя» — конечно же прав, как Освальд Шпенглер, смогший вычитать из Ницше ровно столько, сколько требовалось для «Заката Европы», и не прав, как не вычитавший из него той самой экхартовской «искорки», которая потребовалась бы для ее «восхода», — вопрос в другом: отношение к Ницше в ряду предшественников оказалось все-таки самым неблагодарным. Гераклита он мог дотянуть до релятивизма, Лейбница (допустим это) — до вычислительной машины с тоскующим в ней украдкой неким Паскалем, Гёте — до нежелания бежать в Италию; неизбывно-шумановскую боль музыки Ницше он просто переделал в клаксон, сигналящий лейтмотивом из «Золота Рейна» в автомобиле Вильгельма II. Существенное все-таки осталось за пределами интерпретации. Обработать Ницше в дарвиновско-рольфовском карантине и подать его к очередным дебатам в рейхстаге — не составляло никакого труда; «Закат Европы» требовал именно такого прочтения, а тексты в ряде мест обнаруживали вполне устраивающую податливость. Ускользало другое, до чего уже не дотягивалась рука интерпретатора: воля, обращенная в будущее, и личная ответственность за будущее — мотивы, еле слышные еще у Ницше в грохоте сплошных обвалов и крушений, но, может быть, и составляющие то самое «чуть-чуть», без которого обвалы эти оказались бы сплошной бессмыслицей: «блаженные острова», «страну детей», «стрелы тоски по другому берегу», все то, для чего у любого человека фактов всегда нашлось бы достаточно снисходительного презрения, но без чего ни сам он, ни его презрение не имели бы хоть сколько-нибудь реального шанса на фактичность. Судьбе было угодно, чтобы Шпенглер не избежал своеобразного возмездия. Мы еще коснемся этого тяжелейшего и уже заключительного момента его биографии, когда в бессильном отчаянии он тщился стряхнуть с себя прилипающий кошмар национал-социализма, переделывающего на сей раз его заветные мысли. «Обезьяны, посаженные за рояль» — тут уже приходилось думать не о музыке, а о сохранности нот и клавиш и, может быть, далеко не в последнюю очередь о том, что существует же
какая-то запретная соблазнительность мысленных игр, по которой место за роялем занимают в конце концов именно обезьяны...


 
MekhanizmDate: Mo, 23.02.2026, 00:21 | Post # 10
Marshall
Group: Admin
Posts: 9105
User #1
Male
Saint Petersburg

Reg. 14.12.2013 23:54


Status: Offline
Стиль Гинденбург или последняя агония Тристана

Еще одним в совершенстве усвоенным уроком Ницше стало, пожалуй, качество парадоксов, переходящее в их количество. Придется среди прочего посчитаться и с тем, что человек, испытывающий отвращение к написанному слову и воспринимающий—мы знаем уже—письменный стол не иначе как «ежедневный инструмент пытки»(104 Письмо к О. Лангу от 8 августа 1917 года//Spengler О. Briefe. S. 77.), способен в то же время и на такое дословно ницшевское признание: «Я пишу на лучшем немецком языке, который в настоящее время можно встретить в книгах» (105 Felken D. Oswald Spengler... S. 29.),— посчитаться скорее всего не столько с самим признанием, сколько с фактом, что это действительно было так или почти так.

Оставим в стороне вопросы идеологии (к ним мы вернемся еще) и невозмутимо «научную» привычку видеть в книгах не книги собственно, а всего лишь «публикации», авторы которых, допустим, умеют научно мыслить, но вовсе не умеют писать, полагая, очевидно, что в случае «публикаций» это ничем не оправдываемая роскошь, чтобы не сказать — пыль в глаза. Предполагается: хорошо писать — удел «беллетристов», а не ученых мужей, которым вполне достаточно двух-трех сотен слов, чтобы быть «объективными» и презирать «беллетристов», имеющих открытый счет в словаре и пишущих не вмененные им романы, а что-то посягающее на жанр публикаций.

Оставим это и начнем с того, что «Закат Европы»— роман, посягающий на жанр публикации,— есть прежде всего книга, исповедующая большой стиль и в последний, быть может, раз хранящая верность большому стилю, как тот римский солдат, перед подвигом которого преклонился Шпенглер, еще раз невольно выдавая самого себя: «Не бросать своего напрасного поста, без всякой надежды на спасение, — это долг. Выстоять, как тот римский солдат, останки которого нашли у ворот Помпеи, который умер, потому что при извержении Везувия его забыли снять с поста. Вот что такое величие, вот что значит иметь расу. Этот достойный конец—единственное, чего нельзя отнять у человека» (Spengler О. Der Mensch und die Technik. Munchen, 1931. S. 89.).

Он и сам, как бы предчувствуя, что никто уже не произнесет ничего подобного над его останками, совершил этот погребальный обряд над собой, выстояв свой напрасный стиль в начинающемся извержении публикаций. Судьба распоряжалась как раз в традициях этого же стиля: университет отверг Шпенглера, несмотря на стиль, «беллетристы» не принимали его или настороженно косились на него из-за стиля. Для первых он выглядел слишком «поэтом», вторых отпугивала «ученость», вуалирующая слишком уж знакомые повадки большого художника. Некоторые отзывы мы уже слышали, но вот еще новые, на этот раз, впрочем, не чисто негативные, как у Т. Манна, но именно настороженные, как бы хмуро затаившиеся при виде «своего». Кафка, настоящий брат-близнец едва ли не по всем признакам отроду закатной биографии (по страху, бреду, снам, фантазиям, одиночеству, так и не написанным «Новеллам кастеллана»), когда его спросили однажды о Шпенглере, ограничился общей формулой: «Многие так называемые ученые транспонируют мир поэта в другую, научную плоскость и добиваются на такой лад славы и значимости» (Janouch G. Gesprache mit Kafka. Frankfurt/M., 1968. S. 109.).

В переводе на более конкретный язык это могло бы читаться как перебежчик, двурушник, ренегат (ренегатом, вспомним, Шпенглер оказывался и с другого конца: в оценке Ф. Мейнеке). Еще большую настороженность, граничащую с ревностью, обнаружил Рильке. В ответ на восторженное письмо Лу Андреас-Саломе, обретшей, по ее словам, у Шпенглера утраченный «ландшафт», он предпочел занять сдержанно-отказчивую позицию: «Шпенглер: после долгого промежутка это было первое, что снова напрягло меня всего, но, чтобы возвратить мне ландшафт, на это его не хватило» (108 Rilke R. M.—Andreas-Salome L. Briefwechsel. Zurich, 1952. S. 412f.). Допустим, что не хватило; но уж вполне хватило, чтобы напрячь и напугать.

Интересно, что должен был чувствовать автор «Дуинских элегий», читая египетские отрывки «Заката Европы», воспроизводящие гулкие и одинокие шаги странника, сосредоточенно идущего в смерть? Лекции Альфреда Шулера, которые он слышал в Мюнхене и от которых тоже напрягся, все-таки удостоились слов благодарности, но Шулер был не больше чем оккультным наводчиком, едва ли подозревавшим о том, какой необыкновенной трансформации подвергнутся его экзальтированные позднеримские реминисценции в будущих «Сонетах к Орфею»; здесь же воочию представал уже законченный, уже до испуга свой ландшафт умерших из заключительной 10-й элегии, и это не могло не застыть в ревниво-сдержанном жесте отказа. В конце концов причин для отказа, и уже с обеих сторон, действительно было более чем достаточно.

Человек, выливающий ушаты презрения на лирику, романтику, гиератику, на все, что так или иначе не поддавалось голой фактографии, утверждающий, что время искусства миновало и что любое художественное притязание есть на деле апломб глупца или мошенника, стало быть, априори бракующий и списывающий на свалку все попытки этого толка, был бы еще концептуально сам по себе понятен, но человек, проводящий эту самую концепцию с такой необыкновенной силой художественных притязаний, что серьезность ее вполне однозначно оборачивалась сплошным издевательством, не переваривался уже ни при каких обстоятельствах. «Брюзга заката», спроецировавший на всю эпоху собственную творческую бездарность,— в этом желчном выпаде Шёнберга (109 Freitag E. Arnold Schonberg. Reinbeck, 1977. S. 99.), полностью скликающемся со знакомой уже нам версией «неудавшегося писателя», выговаривалась ответная реакция эпохи на спесивца, который, даже не утруждая себя прослушиванием музыки, скажем, того же Шёнберга, заранее оценивал ее во фразах типа следующей (с. 474 наст, тома): «На общем собрании какого-либо акционерного общества или среди инженеров первоклассного машиностроительного завода можно будет обнаружить больше интеллигентности, вкуса, характера и умения, чем во всей... музыке современной Европы». А между тем дело шло отнюдь не об эпатировании, ни тем более о фокусничестве на уайльдовский манер.

Он и в самом деле был убежден в собственной правоте. Концепция «Заката Европы» вынашивалась параллельно с поиском соответствующего стиля, и именно соответствие в конце концов оказывалось единственным критерием отбора; но — соответствие чему? Гальванизированным ли призракам прошлого или каким угодно, но реалиям настоящего? Очередным ли гимназическим грезам на тему жизни Конрадина, последнего Штауфена или... эпохе электричества? «Не закидываем ли мы как попало удочку в древних германцев, крестовых рыцарей, эллинов, собираясь узнать, как нам быть в эпоху электричества?» (110 Spengler О. Reden und Aufsatze. S. 71.) И уже прямой ответ: «Твердость, римская твердость,— вот что начинается нынче в мире. Ни для чего другого вскоре не останется уже места. Искусство, да, но в бетоне и стали; поэзия, да, но творимая людьми с железными нервами и беспощадно глубоким взором; религия, да, но бери тогда свой псалтырь, а не Конфуция на бумаге ручной выделки,— и марш в церковь; политика, да, но руками государственных мужей, а не утопистов. Все прочее не идет в счет. И не будем забывать того, что осталось позади нас и что ждет нас, людей этого столетия, впереди. До нового Гёте мы, немцы, уже не дотянем, но до Цезаря вполне» (111 Ibid. S. 78f.).

Это уже не только политика, это и поэтика: бикфордов шнур, заменивший нить Ариадны в поисках собственного стиля: «Никаких образов, никаких описаний а lа Томас Манн... Я часто нахожу хороший немецкий в газетных передовицах, у Бисмарка, в деловых отчетах наших больших промышленных предприятий, но никогда в романах» (112 Письмо к Г. Клёресу от 14 июля 1915 года // Spengler О. Briefe. S. 45f.). Окончательная формула найдена здесь же: «стиль Гинденбург — лаконичный, ясный, римский, прежде всего естественный». Добавим: барабанный, марширующий, солдатский, дотягивающийся если не до Цезаря, то уж во всяком случае до будущих песенников Бальдура фон Шираха. Так должен был писаться «Закат Европы» — поэзия с железными нервами, настоящие «стальные ураганы» Эрнста Юнгера, обрушивающиеся на сей раз не на Pax Britannica, а на морфологию мировой истории.

Так — скажем это сразу же — он не был написан, хотя нажим изначального проекта прошелся по тысячестраничному тексту сплошным хрустом глубоких и мелких трещин— как бы в отместку за срыв. Железобетонный и бульдогообразный «Гинденбург» наткнулся на серьезнейших соперников, в два счета загнавших его в угол, откуда он не переставал огрызаться уже до самого конца, постоянно напоминая о своем присутствии и создавая уникальный в своем роде диссонанс соседства с такими соперниками. Диссонанс со всей откровенностью запечатлен в следующем признании Шпенглера: «Противоположность между пруссачеством и немецкой культурой — никогда не разрешенный во мне самом конфликт» (113 Koktanek Л. М. Op. cit. S. XXIV.). В другом месте признание это граничит уже с саморазоблачением: «Высшая историография немецкого стиля (Ранке, Мейер, Тэн) — романтика, и угаснет она вместе с романтикой.

Я — последний. Английская историография рационалистична, плоска, каузальна, нетрагична» (114 Spengler О. Frühzeit der Weltgeschichte. Munchen, 1966. S. 10). Именно так: последний романтик, да и кому же еще, кроме заматерелого, позднего, неисцелимого, патологически-истонченного, негёттингенского, мюнхенского романтика, могло бы прийти в голову доверить несказанность своей культурно-исторической ностальгии «стилю Гинденбург»! Типично романтический, а после Ницше уже едва ли и не тривиально романтический парадокс, отпирающий один за другим все шпенглеровские замки. В данном случае, впрочем, сулящий сюрпризы в силу уникальности самого сочетания, ибо антиподом старого фельдмаршала, бывшего Главнокомандующего Восточным фронтом и начальника Генерального штаба выступал не кто иной, как вагнеровский Тристан, этот «исполинский замковый камень западного искусства», как он будет назван в самой книге.


 
Search:


free counters


inhermanland-files    
Insignia
I Sieg, II radiola, III sonnenatale, lomin, insomnia, no1Z1e, HuSStla, PsychologischeM, Wolfram, verbava, All...
I lomin, II Sieg, III insomnia, radiola, Mekhanizm, sonnenatale, verbava, no1Z1e, rayarcher67, destroyer, All...
I Sieg, II insomnia, III lomin, Mekhanizm, no1Z1e, HuSStla, radiola, sonnenatale, destroyer, ag2gz2, All...
I lomin, II Sieg, III insomnia, no1Z1e, HuSStla, radiola, destroyer, sonnenatale, Wolfram, Mekhanizm, All...
I lomin, II Sieg, III Wolfram, insomnia, Mekhanizm, no1Z1e, HuSStla, sonnenatale, radiola, destroyer, All...
Food
I insomnia, II Sieg, III Mekhanizm, no1Z1e, HuSStla, lomin, sonnenatale, saterize, radiola, Wolfram, All...
I Wolfram, II insomnia, III no1Z1e, Sieg, Mekhanizm, HuSStla, lomin, verbava, YAHOWAH, Anahit, All...
I no1Z1e, II Sieg, III HuSStla, insomnia, Nyxtopouli, verbava, lomin, Mekhanizm, Anahit, YAHOWAH, All...
I Mekhanizm, II Sieg, III insomnia, no1Z1e, HuSStla, lomin, rayarcher67, Paddy, radiola, Odal, All...
Positive
I Mekhanizm, II Sieg, III insomnia, lomin, sonnenatale, no1Z1e, radiola, HuSStla, rayarcher67, PsychologischeM, All...


Most popular topics

  • Your musik requests (518) Requests
  • Riffs und Machines (206) Free forum
  • Освальд Шпенглер - Зак... (106) Library
  • Der Blutharsch (106) Martial Industrial
  • Bizarre Uproar (102) Power Electronics
  • Arditi (99) Martial Industrial
  • The Rita (99) Noise
  • Current 93 (98) Neofolk
  • Laibach (97) Martial Industrial
  • Rome (96) Martial Industrial
  • Prurient (94) Noise
  • Links from other sites (79) Free forum
  • Lustmord (75) Ambient
  • Nordvargr - Henrik Nor... (75) Ambient
  • Waffenruhe (71) Martial Industrial
  • Smoking room (70) Free forum
  • Death In June (64) Neofolk
  • Of The Wand & The Moon (63) Neofolk
  • Kirlian Camera (63) Experimental Industrial
  • Ministry (60) Experimental Industrial
  • Ataraxia (58) Neofolk
  • Allerseelen (57) Martial Industrial
  • Grunt (57) Power Electronics
  • Sonne und Stahl (56) Martial Industrial
  • Bardoseneticcube (55) Ambient
  • raison d'être (55) Ambient
  • Merzbow (55) Noise
  • Ô Paradis (52) Neofolk
  • Skullflower (52) Experimental Industrial
  • Leger Des Heils (50) Martial Industrial
  • Dernière Volonté (48) Martial Industrial
  • Majdanek Waltz (47) Neofolk
  • The Grey Wolves (47) Power Electronics
  • Internet news (46) Internet news
  • Slogun (46) Power Electronics
  • Cremation Lily (46) Power Electronics
  • Strydwolf (45) Neofolk
  • Max Rider (45) Ambient
  • Throbbing Gristle (43) Experimental Industrial
  • Wappenbund (42) Martial Industrial
  • Trepaneringsritualen (42) Death Industrial
  • Nový Svět (42) Neofolk
  • Theologian (42) Death Industrial
  • Brighter Death Now (42) Death Industrial
  • Sol Invictus (42) Neofolk
  • A Challenge Of Honour (41) Martial Industrial
  • Control (41) Power Electronics
  • Whitehouse (40) Power Electronics
  • Godflesh (40) Industrial
  • Barbarossa Umtrunk (40) Martial Industrial
  • Melek-Tha (39) Ambient
  • Die Weisse Rose (39) Martial Industrial
  • Darkwood (38) Neofolk
  • Atrax Morgue (38) Death Industrial


  • Log In
    Site
    Last forum posts
     Освальд Шпенглер - Закат Европ... (106 p) in Library by Mekhanizm in 20:46 / 23.02.2026
     Das Brandopfer (5 p) in Martial Industrial by Sieg in 20:28 / 23.02.2026
     Nytt Land (16 p) in Neofolk by YAHOWAH in 02:15 / 20.02.2026
     Riffs und Machines (206 p) in Free forum by Mekhanizm in 18:45 / 19.02.2026
     Majdanek Waltz (47 p) in Neofolk by Mekhanizm in 20:54 / 18.02.2026
     Auswalht (9 p) in Martial Industrial by Moltke in 08:43 / 18.02.2026
     Карма Виринеи (Россия) (4 p) in Power Electronics by osk75 in 22:16 / 17.02.2026
     jan.wav (2 p) in Promotion by lamviec in 20:40 / 17.02.2026
     Myrkur (1 p) in Neofolk by Mekhanizm in 02:16 / 17.02.2026
     Serpentent (1 p) in Neofolk by Mekhanizm in 00:39 / 17.02.2026
     Manhem (1 p) in Power Electronics by Sieg in 21:28 / 15.02.2026
     Shock City (2 p) in Power Electronics by Sieg in 12:11 / 15.02.2026
     Argheid (4 p) in Martial Industrial by Moltke in 08:58 / 15.02.2026
     Arbeit! (3 p) in Martial Industrial by Moltke in 07:55 / 15.02.2026
     Alle Sagen Ja (6 p) in Martial Industrial by Moltke in 07:14 / 15.02.2026
     Area Bombardment (12 p) in Martial Industrial by Moltke in 05:24 / 15.02.2026
     Burzum (9 p) in Black by YAHOWAH in 23:33 / 14.02.2026
     Day Before Us (24 p) in Martial Industrial by acs268843 in 06:10 / 12.02.2026
     Von Thronstahl (35 p) in Martial Industrial by Sieg in 00:50 / 11.02.2026
     Основа Высшего Синтеза (Россия... (7 p) in EBM / Dark Electro by osk75 in 20:17 / 09.02.2026
     Your musik requests (518 p) in Requests by YAHOWAH in 21:26 / 03.02.2026
     Meketa (3 p) in Power Electronics by PSYWARFARE in 00:31 / 03.02.2026
     Allerseelen (57 p) in Martial Industrial by Dnice68 in 19:46 / 01.02.2026
     Vrîmuot (10 p) in Neofolk by Moltke in 16:10 / 31.01.2026
     My photo activities (3 p) in Abandoned places by Mekhanizm in 10:18 / 31.01.2026
     Arditi (99 p) in Martial Industrial by Moltke in 21:50 / 28.01.2026
     Brothers Of A Long Forgotten W... (2 p) in Neofolk by Sieg in 20:44 / 26.01.2026
     A Challenge Of Honour (41 p) in Martial Industrial by xy_anokha in 07:06 / 26.01.2026
     Julii (22 p) in Martial Industrial by Sieg in 20:44 / 24.01.2026
     Con-Dom (31 p) in Power Electronics by Sieg in 11:04 / 24.01.2026

    1 Mekhanizm 9105 posts
    2 Sieg 3319 posts
    3 no1Z1e 2781 posts
    4 insomnia 2277 posts
    5 lomin 1318 posts
    6 YAHOWAH 816 posts
    7 Wolfram 647 posts
    8 rayarcher67 586 posts
    9 destroyer 565 posts
    10 sonnenatale 413 posts
    11 bobbyj 384 posts
    12 HuSStla 349 posts
    13 oracion 321 posts
    14 PsychologischeM 268 posts
    15 saterize 262 posts
    16 up178 260 posts
    17 Nyxtopouli 223 posts
    18 radiola 219 posts
    19 Kelemvor 174 posts
    20 ismiPod 139 posts
    21 zobero 102 posts
    22 DJAHAN 92 posts
    23 pufa13 78 posts
    24 Odal 63 posts
    25 verbava 60 posts
    Statistics

    current day users
    schraube #3919 , mk101 #3995 DE, Dropsi #7307 DE, numberonelaw #10353 ,
    Poll
    Do you streaming online music?


    Results | Archive | Total votes: 467
    Свежие новости
    BBC Русская служба

    Lenta.ru